Том 3. Новые времена, новые заботы
Шрифт:
Да, тяжело и на душе парижанина!.. На его усталых плечах лежит непомерная масса великих затей, необыкновенно смелых фантазий, удививших свет, обещавших царствие божие на земле, — и на тех же плечах еще большие горы грустного опыта простого, слабого, мало того слабого — дрянного человека, человека, проявлявшего инстинкты животного во всей широте и безобразии, человека, умеющего любить самые крошечные цели. Он знает, какие великие затеи предпринимал он, знает, что они действительно велики, но еще более и яснее видит, какая бездна ничтожества всякого рода лежит в нем самом, к каким ничтожным результатам, сравнительно с фантазией и с массою усилий, потраченных на нее, привели его десятки лет борьбы, сотни тысяч жертв… Знает он все это, ужасно мучительно знает, но никому не говорит об этом ни полслова; он это знает про себя. О такой беде он не проболтается ни в театре, ни в газете, ни в кафе; не проболтается потому, что верит в великость своих затей и их будущность; не проболтается и потому просто, что неловко… Со всего света, пораженный блеском, широтой, великостию и великолепием его затей, идет на него смотреть народ; на него весь мир смотрит во все глаза, как на что-то удивительное, бившееся за освобождение человека; всякий хочет своими глазами увидеть это великое, ощупать своими руками плоды великой борьбы… Весь мир смотрит на Париж во все глаза, и, стоя на таком юру, едва ли хватит у кого-нибудь духу сказать ожидающей и восторженной толпе горькое слово своей беды: — чем же тогда толпа эта будет жить, на что надеяться? Нет, это будет очень жестоко. И вот парижанин начинает парировать, делать лицо счастливого человека; начинает показывать вам следы завоеванного братства всюду, где может: в той предупредительности, с которой он проводит разыскивающего дорогу иностранца до того места, куда ему нужно, бросив свое дело; в этих шумных кафе, полных народа с разных концов света, где каждый чувствует себя как дома; в общественных балах, в бульварах, похожих на всемирную гостиную… Бедняга! Сколько горечи должно у него по временам пробуждаться в душе, когда ему, пять раз, разоренному, бившему и битому, сосланному, бежавшему, испытавшему ощущение жить полной грудью, измученному и приведенному после всего этого опять к труду ломовой лошади из-за насущного куска хлеба, — только из-за куска хлеба, — сколько усилий нужно ему сделать над собой, чтобы, подавая тарелку с телятиной или стакан мороженого иностранцу, ожидающему видеть результаты великой Франции въявь и умеющему покуда только разевать рот, удивляясь всему, начиная, от женщин до омнибусов, — сколько надо усилий, чтобы перед такой плохой породой человека сохранить на себе следы, великого прошлого, весело смотреть в будущее и, подавая тарелку, сделать незаметным в себе лакея, работающего только из-за хлеба… Бедный, измученный парижанин!.. Чтобы не потерять во мнении всего света, ему приходится тратить последнюю копейку на то, чтобы золотить свои дома, разводить сады, постоянно блистать, постоянно поражать, веселить, удивлять… Ему надо спрятать свою нищету с этих роскошных улиц, приодеть ее прилично, хоть в дешевенькие блузы, и не пускать на улицу в таком ужасном, но подлинном виде, как пускает ее Лондон… И вот он прячет ее в громадные дома, блистающие на улицу почти великолепием, вводит во всеобщее употребление блузу, которая стоит грош и которая легко может быть возобновлена каждый день… Даже из утопившихся, угоревших, убившихся от голоду, холоду он, скрепя сердце, норовит сделать тоже что-то интересное для зевающего зрителя, и отдергивает занавес, открывающий в морге, перед толпой любопытных и молча страдающих, измученные трупы горя и бедности, не прежде как после того, когда они вымыты, приведены в порядок и ими потеряны уже ужасные следы насильственной смерти… А тому собрату или тому простому несчастному животному, подлинно, звериные инстинкты которого так велики, так зверины, что ради них оно, как настоящий зверь, не задумываясь, перекусит горло всему, что можно проглотить, что близко, — тому животному; которое, убив и ограбив, может тотчас же идти есть, пить и плясать на общественном бале, — такому животному Париж прямо рубит голову гильотиной, но рубит так, что вы и не услышите об этом, — потихоньку, ночью, когда все спят… Господин Париж с двумя своими сыновьями в темноте строит гильотину, завтракает, ожидая дела, и потом рубит зверя… Площадь пуста совершенно; несчастное существо, пригибаемое под топор, видит только одну торговку да репортера, случайно узнавшего о казни, — и пустую, еле освещаемую рассветом площадь… На другой день только узнали вы из короткого газетного отчета, что тому-то отрубили голову; но так как это известие прочтется вами уж в ту пору, когда все кончилось, когда гильотина увезена, кровь вымыта и когда по тому месту, где была она, вы уж успели пройти и проехать, когда, словом, и следа не осталось этой смерти, — то и сотой доли того ужаса, который должно бы возбуждать это дело и это несчастное убитое дикое животное, — вам не даст ощутить удобная парижская жизнь. А таких зверей, диких настоящих зверей, немало вырывается из привлекательной парижской толпы… Их надо тотчас убирать прочь, иначе стало бы страшно и жутко… И парижанин убирает их, как уж сказано, потихоньку, и молчит об этом, зная про себя, что тут нечему удивляться, и продолжает удивлять вас, разгонять от вас печальную правду мелочными внешними удобствами жизни.
Но эта вытяжка перед всем глазеющим светом еще ничто в сравнении с тою вытяжкою, которую парижанин должен выделывать и перед самим собой. Да, бедняга, на душе у него так тяжело, что он и сам как будто боится остаться наедине с собой, с печальною действительностью, сказать себе, что от всего его мнимого богатства остался только грош… И вот он проводит вечер в громадном освещенном газом кафе, слушает концерт и умеет с восьми часов до двенадцати выпить всего только один бокпива или один стакан мазаграна,спрятав при этом в карман половину назначавшегося для мазаграна сахару. Он голоден, ему бы хорошо было съесть, вместо мазаграна, хороший кусок мяса; но, во-первых, в кафе никто не ест, а во-вторых, он просто слушает музыку и пение, беспечно смеется, и сидит он, простой рабочий, притом в великолепном помещении, и гром музыки не умолкает вокруг него несколько часов сряду… В тех же видах, как мне кажется, пишет он на вывеске кабака, где нет ничего съестного кроме сыру, — «завтраки — обеды», да и сам, усевшись перед чашкой салата и карафоном плохого-плохого, подмешанного вина, засучивает рукава, как гастроном засучивает их, приготовляясь приступить к какой-нибудь гастрономической святыне, и смело называет этот салат завтраком, — а когда уж совсем беден — то даже и «diner» [1] .
1
Обедом (франц.).
Какая-то напряженность, сдержанность видится и чуется во всей этой, по-видимому, такой удобной, покойной жизни, во всей этой, по-видимому, весело делающей свои дела толпе… В чудный летний день ехал я на омнибусе по одной из улиц, ведущих к Елиеейским Полям; вся улица была запружена всевозможными родами экипажей. Вереницы карет, колясок и множество других экипажей, направлявшихся на Елисейские Поля и в Булонский лес, перемешивались со множеством карет от разных магазинов, с омнибусами, телегами и так далее. Мало того, в самой середине этой массы экипажей возвышался огромный, в буквальном смысле, воз соломы. Громадная, сильная лошадь, запряженная в телегу о двух громадных колесах, запряженная широкими ремнями, смыкавшимися железными крючьями на ее животе, медленно и спокойно подвигала вперед эту громадину, наряду с медленно, осторожно двигавшеюся впереди и вокруг ее сплошною массою экипажей. Несмотря на страшную тесноту, все они подвигались вперед, отделенные друг от друга на вершок. Сидя на омнибусе, который также как-то умел двигаться в этой толкотне, я дивился этой удивительной осторожности людей и животных, их терпенью и уменью выжидать… Вдруг — все смешалось и спуталось, воз соломы покачнулся вперед; лошадь споткнулась и упала… В миг изменилось все. Задержанный возом ряд экипажей сразу, в одну минуту, задержал десятки других рядов; мгновение оплошности — и дышла стали ударяться в задки карет, лошадиные морды столкнулись с другими, послышалось ржание, свист бичей, крики. Могла случиться ужасная давка, если бы каждый, не зная этого, отдался мгновенно овладевшему страху…
Это мгновение, вдруг изменивши картину, надолго осталось в моей памяти, потому что необыкновенно хорошо рисовало вообще состояние духа парижан. Сдержанность, осторожность, любезность, прикрывающая горькую боль души или еще более мучительную вещь — простой расчет, — в один миг, в одно мгновение, вдруг — оттого, что кто-нибудь споткнется, не вынесет этого бремени выдержки, не вытерпит, — может превратиться во что-то ужасное и обратить удобный, блестящий и беспечный Париж в пустыню, оглашаемую воплями зверства и ужаса… Стоит только во всей этой тщательно оберегаемой организации жизни зацепиться чему-нибудь самому ничтожному об еще более ничтожнейшее, — и глядишь — все затрещало, зашумело, начало валиться… Вся пыль и грязь, вся долго терпевшаяся ложь вылезет на сцену, будет выметена из всех углов, в которых ее прятали, и сокрушена без пощады, и притом в одно мгновение…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Нет, — думалось мне, уезжая, — нет, так жить, так терпеть, так притворяться — это такой ужасный крест, которого я не желаю родине. Слава богу, что на нас не ездят смотреть иностранцы, что мы не удивляли мир!.. Долго исцелять больное тело такими ужасными средствами, с такими страшными конвульсиями, завоевывать себе вершки счастия, каждый раз приобретая этот вершок тысячами смертей своих ближних… Нет, это жестоко и ужасно».
Тяжело, ужасно состояние духа парижанина, велико его терпение; но он все-таки знает, чего хочет, он все-таки не теряет сознания. А что скажет вот этот несчастный соотечественник, один из множества тысяч таких же соотечественников, обреченных на смерть так, от водки, от муки, от драки в пьяном виде; что скажет он, темною дождливою ночью потерявший дорогу к своему дому, который у него под носом, ищущий шапку, которая на голове, и ругающий какого-то человека, которого и нет совсем на свете?.. Пьет он, несомненно, от тоски; сумма этой тоски, наверно, так же тяжело лежит на сердце, как и тоска парижанина, но что может он из всей этой суммы извлечь понятного и объяснимого мне и вам?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Несся поезд по прусским рельсам, — чем ближе подъезжал он к границе, тем больше и больше непостижимые случайности в явлениях русской жизни припоминались мне. С каждой минутой этих воспоминаний становилось больше и больше…
Заперли вагон. Поезд едет тихо-тихо… Потянулось строение вокзала. Таможенный чиновник, городовой, жандарм, полицейский офицер… и т. д. медленно проходят мимо окон двигающегося поезда; запертый вагон молчит, молчат встречающиеся фигуры официальных лиц…
— Ваше бродие! Господин начальник! Помилуйте…
— Савельев!
— Ваше высокоблагородие! Господи…
— Сав-вель-льев!..
Шашка гремит по каменному полу платформы.
— Отведи его к Петрову!..
— Ваше сиятельство! Перед истинным богом…
— Ну-ну-ну… Там разберут.
— Ступай, ступай!..
— Ох, господи!
— Ступай! Аль не слышишь?.. авось «там знают»!
II. Люди среднего образа мыслей
— И здесь все то же, все та же тоска и скука! Куда бы, в какой бы неведомый вам до сих пор угол русской земли ни занесла вас судьба, чрез неделю, через месяц вашего пребывания в этом углу вы непременно должны будете сказать самому себе эту унылую фразу:
— И здесь все то же! Та же тоска! Та же скука! Покуда идет знакомство с внешним обличьем нового для вас угла, покуда вы узнаете, где, что, как, куда пройти и проехать, покуда вы знакомитесь с новыми физиономиями, с новыми лицами, — еще ничего, еще есть новизна в материале, если не для мысли, то уж для глаза — наверное есть. Но как только глазу нет работы, как только им изучены линии улиц, домов, носов, глаз и ртов и как только приходится иметь дело с внутренним содержанием обладателей этих домов и носов, — увы! нечто вялое, расслабляющее невольно начинает вторгаться в вашу душу, и тяжелая, камнем гнетущая мысль о том, что «и здесь все то же», — разливает по всему вашему существу невообразимую тоску и, так сказать, зевоту. Все то же! Да, та же напряженная фальшь, та же безвыходность мысли, та же вообще аляповатость выдумки, которую приходится считать за общественную жизнь.
А ведь всё добрые, хорошие люди — и какая тоска!
Не предаваясь, однако, отчаянию и не осмеливаясь доставить себе болезненного удовольствия в изображении мук, которые умеет проделать с вашей душой и мыслью эта аляповатая выдумка, известная под именем жизни, — давайте соберемся с духом и всмотримся в этот густой и тяжкий туман, скуки, пронизывающий насквозь все, что ни живет в так называемом интеллигентном кругу провинциального общества. Кто тут из представителей этого общества распускает этот туман, кто если не виновник, то хотя тип, в котором бы свирепствующее повсюду удушье выражалось со всеми оттенками, со всеми симптомами, болезни и было бы поэтому вполне объяснимо и ясно? Вот задача; посильное разрешение ее разгонит, хотя на время, нашу собственную скуку…
Неустойчивость, неясность мысли, по нашему мнению, составляет причину того душевного состояния, которое определяется словом скука. Человек, который заблудился в незнакомом месте, стоит и не знает, куда идти и у кого спросить; человек, поставленный в необходимость делать дело, которое начато до него и конечной цели которого он не знает и не понимает, — такого рода положения, по нашему мнению, должны ставить людей в невозможность правильно мыслить и развивают в них поэтому то душевное состояние, которое близко подходит, к состоянию скуки, тоски, даже отчаяния, и, следовательно, там, где мысль человека находится в более благоприятных условиях, где она свободна (какая бы по качеству ни была она), там не будет уж упомянутого болезненного и тягостного душевного состояния. Всматриваясь с этой точки зрения в густой туман тоски и вялости мысли, опутывающей интеллигентный круг людей губернского города, мы довольно отчетливо начинаем различать среди общей массы этих людей две группы, непохожие, по направлению своих взглядов, друг на друга так, как Северный полюс не походит на Южный, — группы, идеи которых совершенно ясны, определенны для каждой из этих групп и, несмотря на всю громадность качественной разницы этих идей, не могут, вследствие полной определенности и ясности, быть причиною, корнем, откуда идет этот удушливый туман тоски. Эти группы, совершенно не равные по объему, — как уж сказано, — необычайно резко отличаются по исповедуемым ими взглядам на окружающее: одна группа — самая громадная, отхватывающая самую большую часть занимаемого интеллигентным обществом места, — в общих чертах исповедует собственное свое, личное благополучие, ставит себя, свое существо на первый план, требует себе, говорит мне;здесь и отставной генерал-майор, и крупный землевладелец Веретенников, и простой помещик Черемухин, и купец Кровожаднов, словом, все чувствует обиженным или довольным только себя с собственным своим семейством. Это одна группа, с бесконечным, конечно, количеством оттенков, дополнений и изменений, занимает, как уж упомянуто, почти весь горизонт, доступный глазу; другая группа, напротив, имеет столь микроскопические размеры, что ее и группою-то назвать не было бы никакой возможности, если бы идеи этих двух-трех человек, которых мы решаемся именовать группой, не были диаметрально противоположными идеям людей первой группы, а главное, если бы идеи эти не были замечены не только интеллигентным обществом гор. N, но, к удивлению нашему, и всем белым светом. Изредка мелькающий в этом тумане ex-студент Иванов, сельская учительница Сорокина и еще два-три человека, про которых всем известно, что они не моются и не чешутся, — вот все, что составляет эту едва приметную группу — по количеству; по качеству же взглядов этих людей оказывается, что они не обращают никакого внимания на то, что нужно только мне,и именно думают не о себе и хотят для других, для всех, так по крайней мере выяснилось, конечно в общих чертах, на суде. Повторяем, эти три человека, кое-как одетые, с кучей книг подмышкой, в длинных сапогах, с неприветливым взглядом, — эти люди не могли бы считаться группой, если бы взгляды их не составляли совершенно особенной области, совершенно определенно различаемой в тумане скуки. Студента Иванова почти нигде и никогда не видать; учительница Сорокина появляется тоже весьма редко на поверхности жизни, тем не менее… Да чтобы далеко не ходить, — подите завтра к обедне к Никите и послушайте, что скажет отец Иоанн… Он намерен взять текстом «кийждо в том звании да пребудет, в нем же бысть» и коснется тех, кто в своем звании да не пребывает… вообще недурно послушать эту проповедь, чтоб убедиться, что ex-студент Иванов имеет хотя и извращенные, но довольно определенные взгляды… Как аргумент в пользу того, что мы могли, даже должны были упомянуть о г. Иванове, характеризуя направление идей современного общества, — можем указать читателю на чужие земли, например на Америку, на Германию… Разверните последние лучшие беллетристические произведения той и другой страны, и, к удивлению вашему, вы лицом к лицу столкнетесь с Ивановым и в Америке и в Германии, и везде у него сапоги до колен, и везде он нечесан, и везде он груб… [2] Ну, что делать, волей-неволей, а приходится и нам говорить о Иванове, приходится признать, что взгляды его — взгляды оригинальные, довольно характерные.
2
Рекомендуем читателю в этом отношении роман П. Гейзе: «Дети века».
Итак, признавая Иванова за группу и не имея возможности не признать группой толпу людей, толкающихся вокруг «я», «мне», — мы находим, что взгляды этих групп на белый свет, — как там, так и тут, — совершенно определенны, совершенно категоричны, ясны; находим, что для каждой из них поэтому явления жизни должны быть понятны, ясны, а следовательно, должно быть понятно и собственное существование, его цели, его средства, — из чего же и как среди этих двух групп может родиться удушье скуки? Здесь, в обеих группах, может быть осмысленный гнев, нетерпеливая злость, ядовитая насмешка или жгучая боль, но того влачения существования, той поминутно теряющейся нити жизни, которые составляют упомянутое удушье тоски, — здесь быть не может.