Том 3. Письма и дневники
Шрифт:
Скажите Погодину, что я ему пришлю для журнала выписку из моего журнала, заключающую в себе дорогу от Кенигсберга до Берлина, то есть больше всего описание Мариенбурга. Если Дельвиг в Москве, то скажите ему, что он может получить от меня статью об религиозном направлении ума в Германии. Кстати, я слышал проповеди Шлейермахера, славного переводчика Платона, одного из красноречивейших проповедников Германии, одного из замечательнейших теологов и философов, одного из лучших профессоров Берлина и человека, имеющего весьма сильное влияние на высший класс здешней столицы и на религиозные мнения всей протестантской Германии. Зато после Гегеля, может быть, нет человека, на которого бы больше нападали, чем на него. Но прежде чем я оставлю Берлин, я постараюсь покороче познакомиться с его сочинениями и с ним самим и тогда напишу об нем подробно. В театре я был несколько раз, видел всех лучших актеров и в хороших пьесах, но больше не пойду, потому что ни одно представление мне не пришлось по вкусу. «Тассо» Гете я смотрел даже с досадой, несмотря на то что его играли лучшие актеры и что почти вся публика была в восторге. Может быть, я ошибаюсь, но мне казалось, что ни один актер не понял поэта, и одинокое кабинетное чтение этой трагедии говорит в тысячу раз больше душе, чем ее представление. Видел новую трагедию Раупаха — «Генриха VI», где, несмотря на неестественность и нехудожественность целого и частей, красота и сила стихов и эффектность некоторых сцен невольно увлекают и трогают. Видел также некоторые новые немецкие комедии, которые гораздо лучше на сцене, чем воображал. Во всех этих представлениях особенное внимание обращал я на публику, и результатом моих наблюдений было то, что, несмотря на большую образованность немцев, они в массе так же бездушны и глупы, как наши соотечественники, которыми наполняются наши театры. В трагедиях великий крик, особенно неуместный, непременно аплодирован. Все истинное, простое, естественное не замечено, как бы ни было. Вообще, чем больше актеры горячатся, тем больше им хлопают, чем напыщеннее стих, тем больше восхищает он публику. Это объясняет множество лирических трагедий, которыми наводнена немецкая литература. Как это портит актеров и писателей, тому служит доказательством Берлинский театр и Раупах. В комедии немцы хохочут каждой глупости, аплодируют каждый непристойности, и на театральное лицо, которое говорит самые обыкновенные вещи и дурачится самым незамысловатым образом, немцы глядят с каким-то почтением, как на существо другого мира. Между всеми восклицаниями, которыми они выражают свой восторг, особенно повторяется das ist ein verr"uckter Kerl [25] . Все, что выходит из однообразной колеи их жизни и разговоров, кажется им признаком гениальности. Я вслушивался в разговоры простого народа на улицах и заметил, что он вообще любит шутить, но с удивлением заметил также, что шутки их почти всегда одни и те же. Сегодня он повторит с удовольствием ту же замысловатость, которую отпустил вчера, завтра тоже, не придумав к ней ничего нового, и, несмотря на то, повторит опять, покуда какой-нибудь verr"uckter Kerl выучит его новому, и это новое он поймет и примет не прежде, как слышавши раз 20 от других. Оттого нет ничего глупее, как видеть смеющегося немца, а он смеется беспрестанно. Но где не глуп народ? Где толпа не толпа? …Наконец письмо от вас! Я не умею выразить, что мне получить письмо от вас! Несмотря на то, что оно грустно, что почти каждое слово в нем тема на целый концерт тяжелых догадок, я читал его с таким наслаждением, которого давно не имел. Вы знаете, как не люблю я говорить о том, что чувствую, но это считаю необходимым сказать вам, чтобы вы знали и соображались с этим, писали ко мне больше, чаще и подробнее. Вся моя жизнь с тех пор, как оставил Москву, была в мыслях об Москве, в разгадываньи того, что у вас делается; все остальное я видел сквозь сон. Ни одного впечатления не принял я здесь свежим сердцем, и каждый порыв внимания стоил мне усилия. Судите ж после этого, как живительны, как необходимы мне ваши письма… Я был, наконец, у Гуфланда, который был со мной отменно мил, показал мне много добродушной приветливости и звал к себе в среду на вечер: «Alle Tage und jeden Augenblick wird es mir hochst erfreulich sein Sie zu sehen, aber Mittewochs mussen Sie mir versprechen auf jeden Fall bei mir Abend zuzubringen denn da versammeln sich gew"ohnlich alle meine Freunde; es wird mir grosse Freude machen Sie mit meiner Familie bekannt zu machen» [26] .
25
Это сумасшедший малый (нем.). — A.M.
26
Каждый день и каждый миг буду я рад видеть вас у себя, но вы должны обещать посетить меня как-нибудь в среду, когда я обычно собираю своих друзей, вы доставите мне большую радость знакомством с моей семьей (нем.). — A.M.
У Гуфланда я, может быть, познакомлюсь с некоторыми учеными, которых здесь как в Москве извозчиков. Для чего Рожалину жить с Петрушей? Для первого это будет жертва, для второго стеснение — кому же польза? Петр должен действовать и учиться сам, наставника, который бы беспрестанно надсматривал за ним, дать ему мудрено и странно. Учиться вместе с Рожалиным, может быть, приятно (и то, судя по характеру брата, сомнительно), но приятное и полезное не одно. Я теперь испытал, что учиться и вообще действовать одному и легче, и успешнее. При товарище он мерило наших успехов; один никогда не доволен собою, боишься отдыхать и делаешь в тысячу раз больше и лучше. Впрочем, поговорю об этом с Рожалиным и с братом. Отчего вас так занимают критики на меня? Или они справедливы? Это было бы весьма удивительно от Булгарина, и я был так уверен в невозможности этого, что «Северная пчела», где разбор моей статьи, уже здесь у одного из моих знакомых русских, я до сих пор еще не собрался со временем прочесть ее, хотя мы живем на одной улице. Пойду завтра, потому что ваше участие в ней мне непонятно после того, как вы наперед знали, что Булгарин будет отвечать, и отвечать с желчью. Писать против него было бы неприлично, и, простите мне эту гордость, мне кажется, это было бы унизительно — защищаться от его нападений. Если будете иметь случай что-нибудь послать ко мне, то не забудьте прислать Максимовича альманах, потому что даже те листочки, где была моя статья, я оставил в Петербурге у Жуковского, а мне хотелось бы прочесть мою статью брату. Живу я здесь в одной из лучших частей города, между театром, нашим посланником и университетом, подле той улицы, которая называется Unter den Linden, потому что на ней посажены в 4 ряда липки. Моя улица называется die Mittelstrasse. Комната моя не велика, но светла и покойна, в ней 4 1/2 шага поперек и около 9 шагов в длину, 2 окна, бюро, постель, фортепьяно, диван, два столика и 3 стула. Плачу в месяц mit Aufwartung [27] 6 талеров. За кофе поутру и чай ввечеру, за хлеб, сахар, молоко и топку выходит в неделю около 2 1/2 талеров. Обедаю я в трактире, где плачу 8 грошей, то есть около нашего рубля. Вообще в Берлине двумя тысячами можно жить без нужды, а если разом устроиться на год, то, тративши еще меньше, можно жить еще лучше…
27
С прислугой (нем.). — A.M.
3/15 марта 1830 года
Сегодня только мог я отправить к вам письмо, потому что вчера слишком поздно понес его на почту. Надеюсь, однако, что оно было не так далеко от предпоследнего, чтобы заставить вас беспокоиться. Это письмо отправится к вам через две недели, то есть при отъезде моем из Берлина. Я начал его сегодня только потому, что доволен своим днем, то есть своею сегодняшнею деятельностью, и чувствую, что стою награды — разговора с вами. Начну его хвастовством, то есть отчетом о сегодняшних занятиях. Я встал сегодня в 6 часов. Вообще в Берлине я встаю рано. Два часа провел дома за умыванием, кофеем, одеванием и Шлейермахеровой догматикой. В 8 часов я был уже в университете у Шлейермахера же, который от 8 до 9 читает жизнь Иисуса Христа. Сегодня была особенно интересная лекция об Воскресении. Но что сказать о профессоре? Сказать что-нибудь надобно, потому что сегодня он выказал зерно своих религиозных мнений. Говоря о главном моменте христианства, он не мог достигнуть до него иначе, как поднявшись на вершину своей веры, туда, где вера уже начинает граничить с философией. Но там, где философия сходится с верою, там весь человек, по крайней мере духовный человек. Коснувшись этого разбора двух миров, мира разумного убежденья и душевной уверенности, он должен был разорвать все понятия о их взаимном отношении, представить веру и философию в их противоположности и общности, следовательно, в их целостном, полном бытии. Необходимость такой исповеди заключалась в самом предмете. Иначе он действовать не мог, если бы и хотел, доказательство то, что он хотел и не мог. Я заключаю из того, что он точно хотел избегнуть центрального представления своего учения, что, вместо того чтобы обнять разом предмет свой в одном вопросе, он вертелся около него с кучею неполных, случайных вопросов, которые не проникали в глубь задачи, но только шевелили ее на поверхности, как, например, началось ли гниение в теле Иисуса или нет, оставалась ли в нем неприметная искра жизни или была совершенная смерть и пр. Но самая случайность его вопросов, самая боязнь обнять вполне предмет свой, по моему мнению, уже вполне показывают его образ мыслей. Так ли смотрит истинный христианин на Воскресение Иисуса? Так ли смотрит философ нынешний на момент искупления человеческого рода, на момент его высшего развития, на минутное, но полное слияние неба и земли? Здесь совокупность Божественного Откровения для первого, здесь средоточие человеческого бытия для второго, для обоих задача, которая обнимает все здание их убеждения. Для разрешения этой задачи совершенно бесполезно знать, разложилась ли кровь на свои составные части или нет, глубока ли была рана копьем и точно ли в ребра или ниже. К какому классу мыслящих людей принадлежит тот, кто с такими вопросами приступает к такому предмету? Можно смело сказать, что он не принадлежит к числу истинно верующих, потому что для последних вопрос о действительной и мнимой смерти Иисуса разом решен тем, что душа Его на это время отделилась от тела; по крайней мере, вопрос ляжет перед ним в этом виде, если только для него может существовать вопрос такого рода. С таким же правом, мне кажется, можно сказать, что человек, который с этой материальной точки смотрит на смерть Иисуса, не принадлежит к числу мыслителей нашего времени, для которых вопрос о достоверности Воскресения принимает опять другой вид, то есть разлагается на два других вопроса: 1) на вопрос исторический о достоверности Евангелия вообще и 2) на вопрос умозрительный об отношении чудесного к естественному, или, другими словами, об отношении обыкновенного к необыкновенному, вседневного к вековому, ибо чудо, в физическом мире, также отличается от тех событий, которые нашими несовершенными науками разложены на известные нам вседневные [28] законы природы, как в нравственном мире гений отличается от толпы. К числу неверующих нельзя отнести Шлейермахера, потому что как бы ни был материален образ его объяснений, но это объяснение совершенно очищает предмет от противоречий, а веру от сомнений. Кроме того, лучшим доказательством глубоко христианского, сердечного расположения Шлейермахера может служить его проповедь, недавно им самим говоренная над телом страстно любимого единственного сына его. То же подтвердит целая жизнь его и энтузиазм значительной части его прихожан. К числу людей неглубокомыслящих нельзя отнести его, во-первых, за его превосходный, может быть, лучший перевод Платона, не выключая самого Cousin; во-вторых, за его философские сочинения, где некоторые вопросы проникнуты до дна и решены с окончательностью мышления самобытного, свободного, глубокого и строго отчетливого. Как же согласить эти противоречия? Что он такое? Чтобы иметь право решить этот вопрос, надобно познакомиться с его мнениями короче, нежели сколько я успел сделать до сих пор. Но до сих пор вот как я понимаю его: ему так же мало можно отказать в сердечной преданности к религии, как и в философическом самодержавии ума. Но сердечные убеждения образовались в нем отдельно от умственных, и, между тем как первые развились под влиянием жизни, классического чтения, изучения Святых Отцов и Евангелия, вторые росли и костенели в борьбе с господствующим материализмом XVIII века. Вот отчего он верит сердцем и старается верить умом. Его система похожа на языческий храм, обращенный в христианскую церковь, где все внешнее — каждый камень, каждое украшение — напоминает об идолопоклонстве, между тем как внутри раздаются песни Иисусу и Богородице. Но если он остаток прошедшего, не переплавленный в состав новейшего, то все он примечателен, как одна из прекраснейших и значительных развалин XVIII века. К XIX он принадлежит, во-первых, как интересный факт, во-вторых, как мыслитель, имеющий сильное влияние на остальных. Я думаю, что он особенно был бы полезен у нас, как одна из ловких ступеней к высшему, и перевод его книг мог бы быть важным литературным предприятием. Но довольно об Шлейермахере. Я заговорился об нем потому, что вместе и писал, и думал. Прежде обдумать этого было некогда, потому что тотчас после его лекций отправился к славному Савиньи. Об внутреннем достоинстве его преподавания я не скажу ничего, во-первых, потому, что в этой части мало смыслю (он читает пандекты), а во-вторых, потому, что прекрасный обзор его системы был из «Revue Encyclop» переведен в «Телеграфе». Наружная форма преподавания не может быть приличнее, изящнее и проще. В 10 часов я отправился на почту, которая около двух верст от университета. Там нашел я письмо от брата, милое, теплое и почти все об вас, об московской половине нас. Он еще не знает, что у всех детей была корь. Об себе обещает он писать на днях. Оттуда отправился я в противоположную часть города, где чинились мои часы. Оттуда в театр, чтобы переменить билет. Несмотря на зарок, услышавши, что играют Гамлета, я решился отправиться туда, чтобы иметь какое-нибудь понятие о шекспировских трагедиях на сцене, но, по несчастию, билет взял не сам, а поручил одному немцу, знакомому с дирекцией. Этот немец достал билет, близкий к сцене, но не театрального, а абонированного кресла. Сегодня я узнал, что Гамлета отменили, хотел переменить билет, потому что совсем не любопытен был видеть Клейстову «K"atchen» [29] , но мне не удалось, потому что билет был не от дирекции, а куплен у частного человека. Оттуда, немного уставши, пошел я в университет отдохнуть на лекции Ганса. О нем я, кажется, уже писал к вам. Сегодня он читал церковное право, совершенно в римско-католическом духе, что было для меня отменно интересно своей новостью, а особенно тем, что этот римско-католический дух был подчинен духу Гегелевой философии и, следовательно, этот католицизм был не иезуитский, а, если можно так сказать, католицизм новейшего протестантства. Оттуда в 12 часов я пошел в Tiergarten [30] , единственный берлинский сад, который лежит подле самого города. Оттуда в трактир обедать, оттуда в университет к Вилькену, сочинителю «Крестовых походов», который читает от двух до четырех. Вообразите, как я должен был удивиться, войдя в аудиторию Вилькена, когда нашел ее совершенно пустою! Через несколько минут вошли три человека и скоро за ними Вилькен. Мы четверо сели на лавку, перед нами профессор, и что же? Вместо истории средних веков, которую он читает от трех до четырех, я попал на лекцию арабского языка, который он преподает от двух до трех. Само собою разумеется, какую жалкую роль и фигуру я играл в продолжение этого часа. Вилькен смотрел на меня с большим любопытством и почтением, принимая, может быть, за какого-нибудь славного ориенталиста. Какой-то услужливый студент, который сидел подле меня, во всю лекцию держал мне перед носом свою арабскую тетрадь и показывал пальцем на те места, которые читал профессор. Давно я не был в таком фальшивом положении. Но что было делать? Сказать услужливому студенту, что я не знаю по-арабски, нельзя было, не объяснив причины моего присутствия, а говорить много нельзя, не прервавши лекции. Уйти также нельзя: здесь ни один студент не уходит с лекции прежде конца, хотя многие входят перед самым концом. Оставалось одно: сидеть и слушать. Но и второй час Вилькенова чтения не вознаградил меня за арабский язык. Я был у него в первый раз сегодня и больше не буду. Сказать об его манере ничего нельзя особенного, кроме нехорошо. От Вилькена до Гегеля оставался целый час, который я провел у Stehely, лучшем кофейном доме в Берлине, где все немецкие и мало французских газет. В 5 часов я слушал Гегеля, который читает историю философии и сегодня кончал Декарта и начал Спинозу. Я начал мириться с его гнусным образом преподавания: с некоторого времени я променял на него моего Риттера, который читает с ним в одни часы. Я предпочел слушать Гегеля, потому что он стар, скоро умрет и тогда уже не будет возможности узнать, что он думал о каждом из новейших философов. Но трудолюбивый Риттер, вероятно, издаст новую Erdkunde [31] , где изложит вполне свою систему. В 6 часов попробовал я пойти в театр, но небрежная игра актеров и пустота пьесы выгнали меня оттуда после первого акта, и вот я теперь у себя пишу к вам. Не думайте, однако, что бы все дни мои были так деятельно наполнены, как сегодняшний. Но уже поздно, прощайте!
28
Выражение Шлейермахера. — A.M.
29
Рыцарская драма Генриха Клейста (Heinrich von Kleist) «K"atchen von Heilbronn ». — A.M.
30
Зоологический сад (нем.). — A.M.
31
Географию (нем). — А.М.
14/26 марта 1830 года
За полночь. Сейчас от Гегеля и спешу писать к вам, чтобы поделиться с вами моими сегодняшними впечатлениями, хотя не знаю, как выразить то, до сих пор не испытанное расположение духа, которое насильно и, как чародейство, овладело мною при мысли: я окружен первоклассными умами Европы! Но начну сначала, чтобы вы лучше поняли причину этого странного расположения духа. Вот история моего знакомства с Гегелем: я долго не решался, идти к нему или нет! Зачем? — думал я. К чему послужит мне холодный пятиминутный визит? Уважение, участие и пр. со стороны неизвестного интересны для него быть не могут, когда он имеет столько поклонников между известными. Между тем мне хотелось его видеть. Но чтобы визит мой не был просто церемонною незначительностью, я написал к нему письмо, отменно учтивое и много мне стоившее, потому что я давно уже ничего не писал по-немецки. В этом письме просил я позволения прийти к нему. Он в тот же день отвечал мне очень милым и французски светским манером, назначая часы, когда я могу застать его дома. На другой день я провел у него часть утра. Разговор был интересный, глубокий и, несмотря на то, очень свободный — так глубокое для него сделалось естественным и легким. Каждому предмету разговора давал он невольно оборот ко всеобщности, все намекало на целую систему новейшего мышления, мышления гегелевского. Можете представить, как широко и вместе тесно я себя чувствовал в это время. Результат этого разговора, или, лучше сказать, результатом этого добродушия было то, что на другой день посланный от него разбудил меня с приглашением от Гегеля на вечер завтра, или послезавтра, или в воскресенье, или если вы в эти дни не свободны, то назначьте, когда вам угодно: Herr Professor m"ochte aber es voraus wissen, denn es werden dazu noch mehrere Andere eingeladen. Что может быть милее этого? Я выбрал пятницу, потому что это был ближайший свободный день, хотя, впрочем, я все возможные дела оставил бы охотно для гегелевского вечера. Сейчас оттуда, где, кроме хозяина, хозяйки и его родственницы Frau Generalin von.., — забыл, были: 1) Ганс, известный всем из моих писем и который столько же любезен в обществе, сколько красноречив на кафедре, а это много сказано. 2) Мишле, профессор философии и умный и милый ученый. Этот обещал мне рекомендательное письмо в Париж к одному из своих друзей-учеников, с которым, говорит, мне интересно будет познакомиться. 3) Hotte, профессор немецкой литературы, — с этим я говорил меньше, хотя успел в нем заметить многое, что мне понравилось. 4) Раупах, которого некогда я так любил и с которым теперь у нас был довольно горячий спор об России. Ганс, свидетель спора, остался на моей стороне. Дело шло о том, есть ли у русских энергия. Вы можете представить себе, что после этого Раупах мне не понравился. И, патриотизм в сторону, учтиво ли, прилично ли утверждать такие мнения в присутствии русского? Однако мне удалось сохранить совершенно хладнокровие, и потому я мог говорить убедительно. 5) Путешествующий американец, который едет в Россию и в Москву и которого имя я позабыл. Во весь вечер разговор был живой и всеобщий, хотя я по большей части говорил с самим Гегелем особенно. Гостеприимнее, приветливее и добродушнее его быть невозможно. После ужина мы все отправились пешком. В жару разговора с Гансом и с Раупахом зашел в их сторону, которая далеко от меня, и Ганс был так добр, что проводил меня до поворота в мою улицу. «Об чем говорили мы?» — спросите вы. О политике, о философии, об религии, о поэзии и пр., но подробно описать разговор не могу, потому что все были частности теперешнего минутного интереса, к которым общее только примыкало издали. Завтра иду к Гансу, послезавтра к Мишле, а между тем всякий день хожу на почту и все понапрасну. Сегодня был там два раза, но почта из России не пришла за половодьем. Это отчасти утешительно.
16/28 марта
Почта пришла, писем нет. И брат, который в последнем письме обещал писать на днях много, до сих пор ни слова. Был ли вчера кто-нибудь под Симоновом? Что мои розы и акации? Если бы он, то есть Веневитинов, был на моем месте, как прекрасно бы отозвалось в нашем отечестве испытанное здесь! Я несколько раз виделся с Гансом, с Мишле и с Гегелем. Последний особенно был для меня поучителен своею индивидуальностью. Первый, то есть Ганс, может быть представителем немца нашего времени, разговор его отменно занимателен, делен, горяч и даже остр. Мишле немного не доварил своих мнений. Он ученик и приверженец Гегеля, но, кажется, понимает хорошо только то, что Гегель сказал, а что непосредственно следует из его системы, то для Мишле еще не ясно, и он как будто боится высказать свое мнение прежде своего учителя, не зная наверное, сойдется ли с ним или нет. Большая часть наших разговоров, или, лучше сказать, наших споров, кончалась так: «Jawohl! Sie konnen vielleicht Recht haben, aber diese Meinnung gehort vielmehr zu dem Schellingischen, als zu dem Hegelischen System» [32] .
32
Да, возможно вы и правы, но эта идея в большей степени принадлежит системе Шеллинга, нежели системе Гегеля (нем.). — A.M.
Это одно слово, несколько раз повторенное и еще несправедливо переведенное (потому что мнение, которое я утверждал, совершенно согласно с основными положениями гегелевской системы), — это одно слово показывает человека. Несмотря на наши споры, мы познакомились довольно хорошо, и перед прощаньем он подарил мне свою диссертацию о преступлении и наказаниях, с надписью: «Nobilissimo viro Jean von Kireiwsky» [33] — неправда ли, что и здесь пахнет Германией? Спасибо, милый друг Петерсон, за von. Гегель дал мне письмо в Париж к одному из своих приятелей и поручил кланяться Cousin. Вы видите уже из того, что я успел рассказать вам о своей берлинской жизни, что каждая минута моя здесь занята, отчего я не успел писать ни к кому в Россию. Напомните всем, кого увидите, обо мне, особенно моему милому Баратынскому. Я нехотя виноват перед ним: я причиной глупой булгаринской выходки. Надеюсь, однако, что он умеет платить презрением за покупную брань и корыстную хвалу. Сейчас принесли мне «Телеграф». Я еще не читал и не знаю, успею ли прочесть критику на меня, потому что еду послезавтра в 6 часов утра. Мне смешно видеть, как они горячатся. Из Дрездена буду писать, к кому успею, а к папеньке непременно. Папенька перенес свою мнительность из мира физического в нравственный и как прежде сомневался в своем здоровье, так теперь сомневается в моей любви к нему. Если бы он хотя на минуту мог переселиться в мою душу, то, верно, раскаялся бы в своем несправедливом мнении, которое для меня тем тяжелее, чем я дальше от вас, чем меньше способов имею высказаться вам вполне, чем, с другой стороны, яснее и полнее представляются мне и его любовь, и все, что он сделал для меня, и все, что он мне и нам. Если бы он подслушал хоть раз, как я всякий день в сердечных мыслях об вас с любовью, благодарностью и дружбою благословляю его внутри души, он, верно, бы мысленно прижал меня к груди своей как достойного сына. Пришлете ли вы мне портрет сестры? Я к ней не пишу особенно потому, что мне бы хотелось, чтобы письма мои были ко всем вам вместе. Но кроме вас, пожалуйста, не показывайте их никому, иначе я стану их сочинять. Это письмо вы получите к Светлому Воскресенью. Ради Бога, сделайте его для себя праздником, я встречу его с братом в Мюнхене. Нам будет вместе не так грустно, или, лучше сказать, нам будет лучше грустно. Ответ на это письмо пишите в Париж poste restante, пишите больше и подробнее. Держишь ли слово, милая сестра? Но Бог знает еще, что у вас делается. Здоровы ли вы? Это письмо толсто. Но зато я заплатил за прошедшее. За ваши письма я не плачу ни копейки. Не скупитесь только вы, а больше всего не давайте воли таким чувствам, которые мешают счастью. Я с этой стороны пред собою и перед вами прав. Слово «счастье» я перевел на свой язык: деятельность и бодрость духа, и в этом смысле оно мне кажется доступным, то есть в том случае, если с вашей стороны будет искреннее содействие. Для вас же я бы хотел оставить счастье без перевода. И отчего бы в самом деле не знать вам его в оригинале? К Жуковскому еще не писал из Берлина; если успею, то напишу сегодня, а то из Дрездена. К вам же буду писать через две недели вместе с братом. Прощайте, любите меня, то есть будьте веселы и крепки.
33
Достойнейшему Ивану фон Киреевскому (ит.). — A.M.
Милый папенька! Выпишите, если нет в Москве, «Encyclopedic der Philosoph Wissenschaften» von Hegel [34] . Здесь вы найдете столько любопытного, сколько не представляет вся новейшая немецкая литература вместе взятая. Ее трудно понять, но игра стоит свеч. Сейчас прочел статью в «Телеграфе». Полевого критика на меня не так желчна, как я думал. Неужели это может вас сердить?
16/28 марта 1830 года
34
«Энциклопедия философских наук» Гегеля. — A.M.
Берлин
Правда, милый брат — друг, нам надо писать чаще, покуда мы близко, но еще розно. Спасибо за твое письмо, но известия твои об Москве были не свежее моих. После моего последнего письма к тебе я получил от маменьки и от сестры. Папенька в Долбине. У детей у всех была корь, но, как говорят они вместе с Рамихом, хорошая корь. Маменька не спит ночи, ухаживая за больными; сестра, вероятно, также, хотя и не говорит об этом. Тяжело думать об них. Я просил сестру во всяком письме ко мне выписать мне какой-нибудь текст из Евангелия. Я это сделал для того, чтобы, первое, дать ей лишний случай познакомиться короче с Евангелием; второе, чтобы письма наши не вертелись около вещей посторонних, а сколько можно выливались из сердца. Страница, где есть хотя бы строчка святого, легче испишется от души. Но что же?
Вот текст, который она выбрала в своем последнем письме: «Ne soyez donner point inquiets pour lendemain, car le lendemain se mettra en peine pour lui-m^eme: `a chaque jour suffit son mal» [35] . «Как бы мы были спокойны, — прибавляет она, — если бы исполняли это. Но мы никогда не думаем о настоящем, а заботимся только о будущем». Бедная! В 17 лет для нее будущее — забота и беспокойство. Во всей семье нашей господствующее ежедневное чувство есть какое-то напряженное, боязливое ожидание беды. С таким чувством счастье не уживается. Но откуда оно? Зачем? Как истребить его? Как заменить спокойствием и мужественной неустрашимостью перед ураганами судьбы? Вот об чем мы должны подумать вместе, чтобы действовать общими силами. Если бы нам удалось дать сестре столько же твердости и крепости духа, сколько у нее нежности, чувствительности и доброты, то мы сделали бы много для ее счастья. Между тем я надеюсь, что это тяжелое состояние духа, в котором она писала ко мне, прошло вместе с болезнями детей. Но ты знаешь, долго ли наш дом бывает свободен от причин к беспокойству! Все это составляет для меня до сих пор неразрешимую задачу. К папеньке я писать буду на первой почте. Его мнительность из физического мира перешла в нравственный. Но, по счастью, она обратилась на такой пункт, где от нее легко избавиться. По крайней мере, я употреблю все силы, чтобы разуверить его и доказать, что я не перестал его любить по-прежнему. Не знаю, откуда могла ему прийти эта мысль; боюсь, чтобы она не имела источником влияние той враждебной звезды, которая отдаляет меня ото всего, что дорого сердцу. Знаешь ли, мне иногда кажется, что судьба, прокладывая мне такую крутую дорогу в жизни, ведет меня к чему-нибудь необыкновенному. Эта мысль укрепляет мои силы в стремлении быть достойным ее признания. То, что я писал к тебе о берлинской жизни и университете, — неправда, или, лучше, полуправда. Для тебя, я думаю, во всяком случае Мюнхен полезнее, а не то — Париж? Приготовь ответ к приезду. Между тем пиши ко мне в Дрезден через Рожалина. Там я буду около первого апреля их стиля. Но Святую мы встретим вместе.
35
Не беспокойтесь о грядущем дне, так как он сам составит свои заботы: каждый день несет свою боль (фр.). — A.M.
До сих пор я еще, кроме Гуфланда, не познакомился здесь ни с одним профессором, хотя сделал несколько знакомств интересных. На днях, однако, отправлюсь к Гегелю, Гансу, Шлейермахеру. Так как я не имею к ним писем и черты моего лица будут единственным рекомендательным письмом, то я не знаю еще, как буду принят и удадутся ли мне некоторые планы на них, исполнение которых могло бы сделать мое путешествие не напрасным. При свидании расскажу подробнее, но до сих пор считаю, как говорят, без хозяина. Изо всех, с кем я здесь познакомился, самый интересный — это майор Радовиц, к которому я имел письмо от Жуковского. Мудрено встретить больше оригинальности с таким здравомыслием. Из любопытных вещей, виденных мною, первое место занимает здешняя картинная галерея. Слишком длинно было бы рассказывать все особенности впечатлений, которые я вынес оттуда. Скажу только, что здесь в первый раз видел я одну мадонну Рафаэля, которая мне крепко понравилась, или, лучше сказать, посердечилась. Я видел прежде около 10 мадонн Рафаэля, и на все смотрел холодно. Я не мог понять, какое чувство соответствует этому лицу. Это не царица, не богиня — святая, но это святое понимается не благоговением; прекрасная, но не производит ни удивления, ни сладострастия, не поражает, не пленяет. С каким же чувством надобно смотреть на нее, чтобы понять ее красоту и господствующее расположение духа ее творца? Вот вопрос, который оставался для меня неразрешенным, покуда я увидел одну из здешних мадонн. Эта мадонна объяснила мне, что понять ее красоту можно только одним чувством: чувством братской любви. Движения, которые она возбуждает в душе, однородны с теми, которые рождаются во мне при мыслях об сестре. Не любовью, не удивлением, а только братской нежностью можно понять чистую прелесть ее простоты и величие ее нежной невинности. То, что я говорю теперь, так истинно, и я чувствовал это так ясно, что чем больше я всматривался в мадонну, тем живее являлся передо мной образ Машки и, наконец, так завладел мною, что я из-за него почти не понимал других картин и на Рубенса и Ван Дейка смотрел как на обои, покуда, наконец, распятие Иисуса Христа какого-то старинного живописца немецкой школы разбудило меня. Это была первая картина, которую сердце поняло без посредства воображения. Это лучшая проповедь, какую я когда-либо читал, и я не знаю, какое неверие устоит пред нею, по крайней мере на время созерцания. Никогда не понимал я так ясно и живо величие и прелесть Иисуса, как в этом простом изображении тех чувств, которые его распятие произвело на свидетелей его страданий, на его мать, на сестру Лазаря, Марию и на Иосифа. Такие чувства, такие слезы могут быть принесены в жертву только Человеку-Богу. Видел ли ты и сколько раз твою мюнхенскую галерею, которая, как говорят, одна из замечательнейших в Европе? Не можешь ли ты прислать что-нибудь из твоего путешествия и мюнхенской жизни для Погодина или для Дельвига, который издает «Литературную газету» вместе с Пушкиным, Баратынским и Вяземским? Оба велели тебя просить об этом. Я также обещал обоим; но мои наблюдения до сих пор были так индивидуальны, как говорят немцы, что могут быть интересны только для близких мне, кому я сам интересен. Общелюбопытного я видел еще немного, а то, что видел, стоит большего труда обделать в хорошую журнальную статью, а для журнального труда мне до сих пор не было времени. Поработай за меня. Прощай, милый, крепко и твердо любимый брат! Всею силой души прижимаю тебя к сердцу, которого лучшая половина твоя.
И. Киреевский.
5/17 апреля 1830 года
Мюнхен
Здравствуйте! Через час у вас ударят в колокол, и теперь вы уже проснулись и приготавливаетесь к заутрене. Как живо я вижу всех вас, ваши сборы, одеванье, кофей; даже, кажется, отгадал бы разговоры ваши, если бы был уверен, что у вас все так, как было при последнем письме вашем, что вы здоровы и спокойны. Думая об нас, вы знаете, что наши мысли теперь с вами, и если вы все не сомневаетесь в этом, то бьюсь об заклад, что Машенька это сказала. Напишите, прав ли я? У нас здесь, несмотря на греческую церковь, заутрени нет, но это не мешает нам слышать русское: Христос воскресе — и присутствовать при вашем христосованьи. Завтра, однако, мы будем у обедни реально. После последнего письма моего из Берлина я не успел отдать вам отчета о том, что я делал и что со мною делалось. Постараюсь вознаградить это теперь, сколько возможно. 31-го марта [36] , простившись с моими берлинскими знакомыми, я возвратился домой в 8 часов вечера и начал укладываться, чтобы на другой день отправиться в 6 часов утра. Юлий Петерсон, сын рижского, с которым мы виделись в Берлине почти каждый день, милый, дельный и, что редко, вместе gem"uthlicher [37] малый. Доктор Нордман, об котором я писал к Максимовичу, отменно интересный человек, и еще несколько других немцев и русских пришли меня провожать, помогли уложиться и просидели до двух часов, потому что я не хотел ложиться спать, боясь прогулять время отъезда почты, которая буквально не ждет двух минут после назначенного срока. Когда они ушли, то мы с Юлием велели сделать себе кофею и так заговорились, что не заметили дня и чуть-чуть не пропустили роковой минуты. По счастью, хозяин мой напомнил нам час, и мы успели прийти на почту за 5 минут до отъезда кареты. Если Юлий прежде меня воротится в Россию и будет в Москве, то постарайтесь, сколько можно, отплатить ему за его обязательность и, можно сказать, дружбу ко мне. Сутки ехал до Дрездена, где, через час по приезде, свиделся с Рожалиным. Рожалин совершенно тот же, выключая длинных волос (которые, однако, он сегодня остриг), после двух лет уединенной жизни. Он занимается много и дельно; привык к сухому <?>, не потеряв нисколько внутренней теплоты. Выучился по-английски и по-польски; последний язык особенно знает он прекрасно; читал с выбором и никогда не терял из виду главного предмета своих занятий: филологии и древностей. Круг его знакомства не широкий, но выбор делает честь его характеру. Вообще, однако, можно сказать, что во все это время он был почти один; это, однако, не имело невыгодного влияния на его обыкновенное расположение духа и дало его образу мыслей и выражениям большую оригинальность без односторонности. Завидное качество, так, как и вообще его поведение в отношении ко внешним обстоятельствам его целой жизни. В первый час нашего свидания мы с радости усидели бутылочку за ваше здоровье и за лучшее на родине. Это развязало немножко наши языки, так что мы тут же приступили к переговорам о его переезде в Мюнхен, сообразуясь с вашими письмами. Отъезд его из Дрездена сейчас же был решен, но он колебался еще, ехать ли ему со мною или ждать Кайсарову, и остановился на мысли ехать только в день моего отъезда. Собраться было не долго, и вот мы в Мюнхене. В Дрездене пробыл я три дня, видел галерею, слышал славный концерт и лучших певцов и музыкантов, но театра не видел по причине поста и не познакомился ни с кем из интересных литераторов и ученых, живущих в Дрездене. Город самый и описывать вам не стану, потому что скучно, да к тому же вы можете расспросить об нем у Пушкиных… Музыку описывать нельзя, галерею описывать много. Скажу только, что Рафаэлевой «Мадонны» я не понял, в Корреджиевой «Магдалине» хотя искал, но не мог найти ничего нового и отличного от копии К [38] и крепко подозреваю последнего, что он не сам скопировал, а украл свою копию у какого-нибудь отличного мастера. Зато другие картины произвели на меня тем большее впечатление, но если б я хотел вам рассказать впечатление этих картин, то говорил бы не об них, а потому оставляю это до свидания. К брату приехали мы в субботу перед здешним Светлым Воскресением, то есть в нашу Лазареву Субботу, и застали его за обедом, который сейчас увеличился двумя порциями и бутылкою вина за свиданье и за вас. Я писал уже вам о перемене, которая так счастливо произошла в его внешней стороне. Впрочем, в отношении к прежнему, но она только начало для будущего. Мне не нужно прибавлять, что это счастливая перемена только внешняя и что внутри он еще счастливее: остался тот же глубокий, горячий, несокрушимо одинокий, каким был и будет во всю жизнь. При этой силе и теплоте души, при этой твердости и простоте характера, которые делают его так высоким в глазах немногих, имевших возможность и уменье его понять, — ему недоставало одного: опытности жизни, и это именно то, что он теперь так быстро начинает приобретать. Необходимость общаться с людьми сделала его и общительнее, и смелее, уменьшив несколько ту недоверчивость к себе, которая могла бы сделаться ему неизлечимо вредною, если бы он продолжал еще свой прежний образ жизни. Конечно, внешняя сторона его никогда не достигнет внутренней даже и потому, что ей слишком далеко было бы гнаться, но все-таки это внешнее образование будет одна из главнейших польз его путешествия. Занимается он здесь много и хорошо, то есть сообразно с своею целью. Особенно в его суждениях заметно то развитие ума, которое дает основательное занятие философией, соединенной с врожденною верностью взгляда и с некоторыми сердечными предрассудками, на которые, может быть, сводится все достоинство человека как человека. Вот самое интересное из виденного мною в Мюнхене, я хотел сказать, изо всего, что видел, расставшись с вами. Мы покуда поселились у брата; я останусь здесь еще около недели, а потом они наймут другую квартиру, где им будет просторнее, и за ту же цену, вероятно, потому, что квартиры здесь отменно дешевы и хороши, а брат платит за свою дорого по-здешнему, хотя она и хороша, то есть была, покуда лучшая из двух комнат не загромоздилась лишними двумя кроватями.
36
По новому стилю. — A.M.
37
Добродушный, приветливый (нем.). — A.M.
38
Можно предположить, что И. В. Киреевский ведет речь об О. А. Кипренском. — A.M.