Том 3. Рассказы 1906–1910
Шрифт:
А ведь еще на дедовой памяти версты за четыре стоял хутор, подымались к небу журавли колодезей, зеленели сады, тянулся лее с полянами, с серебряными лесными озерами. На полянах косили сочную траву, в озерах ставили мережи.
Размяк старик под солнышком, сидит. Знойно волнуется марево, призрачно струится горячий горизонт, неуловимо тает.
Старик зевает, крестит заросший косматый рот.
Среди усыпительного звона воды, среди тишины, дремотно превозмогающей себя, однажды прозвучал живой, веселый, звонкий голос.
Старик всегда рано вставал и сегодня поднялся, чуть еще тронулись по пескам розоватые отблески. Обошел мельницу, посидел на бугре, сварил в печурке под старой вербой кулеш и стоял, не то о чем-то думая, не то вспоминая, под тепло пригревающим сквозь ветви солнцем.
И тогда донесся этот голос, звонкий женский голос. Старик приложил козырьком руку к глазам и повернулся к лесу.
Из лесу криво выползала черная, корявая от давно засохшей грязи дорога, и корни изуродованно торчали по ней, но никого не было. А из-за деревьев опять донеслось звонко и весело:
– Но, нно-о… заснул…
Скрипели колеса, фыркала лошадь.
В просвете кустов двигалось живое рыжее, и возле мелькало белое. На повороте выставилась кланяющаяся в дуге лошадиная голова, оглобли, покачивающаяся, прыгающая всеми колесами по корням повозка, а сзади, осторожно ступая по колким ссохшимся комьям босыми ногами, шла девка с кнутом.
Она была крепкая, рябая, с веселыми глазами, и белый платочек сбился на шею.
– Здорово, дедушка!
– Доброго здоровья, касатка.
– Вот помели-ка нам пшенички,
– Ну-к что ж.
Девка взялась за углы мешка, как за уши, но дед, вдруг приосанившись, отстранил ее:
– Куды… надорвешься еще.
Она навалила ему на спину, и он, согнувшись, держась поверх плечей за мешок и напряженно следя, чтоб не подогнулись дрожавшие ноги, бодро направился к амбару, а сзади подмывающе рассыпался весело-звонкий смех:
– Гляди, переломишься!..
И до того чуждо и неожиданно ворвался этот смех в звенящую тишину и покой, что словно сдунуло ленивую сонливость, и долго еще звучало в листве, под свесившейся крышей, за ветлами у желтеющих песков, и радостно смеялись золотистые, узорчато-сквозившие, солнечные, чуть шевелящиеся по песку пятна.
– Ты откеда же, касатка? – говорил дед, засыпав пшеницу и опять подходя к повозке.
А она весело и проворно разнуздывала лошадь.
– Где бы у тебя лошадь напоить? Вишь, воды-то у тебя – куры всю выпили.
И, опять нарушая привычный строй, ярко затрепетал смех. Она выплеснула остатки воды из ведра. С добрых мягких пожевывающих губ лошади капали капли.
Старик подвигал бровями.
– Босоногая.
И опять непривычно звонко раздалось под ветлами:
– Ну да, а то как же! Вон по лесу шла, чисто все ноги исколола. За двадцать-то пять целковых в год не дюже наобуваешьея. С Шевырина хутора я, у Ивана Постного батрачкой.
– Лиходей.
– Там уже лиходей!
– Проценщик.
– С голоду всех рабочих поморил.
– То-то ты с голодухи раздобрела. – И дед весело хлопнул ее по крутой и крепкой спине.
А она уже забралась в повозку и сворачивала лошадь, дергая вожжой.
– Что же так… не погостевала.
– Заругают, там озорные, ироды. Когда смелешь-то?
– Экая, и погладить не далась!.. Приезжай, что ль, к празднику, смелю…
А уже колеса скрипели в лесу, и из чащи раздавался звонкий голос:
– Нн-о, идол, куда лезешь? Опять на корягу!
И потом донеслось:
– Дедушка, а дедушка, как бы мне Сучий ерик объехать? Кабы не завязнуть опять…
Долго ходил без толку старик, останавливался и все тер лысину, стараясь что-то припомнить.
– А?.. Ишь ты!
Звенела вода, звенели полуденные краски, звенела привычная дремотно-сонная тишина, а дед мичего не слышал, и все одно стояло перед глазами.
Вышел на бугор, но пески не радовали, неподвижно лежали разморенные, и неуловимой дрожью струился зной.
А ночью кто-то не давал спать. Выйдет дед из избы, темно, только синеватые точки светлячков. Из лесу укает выпь, да вдруг заплачет жалобно филин, тоненько и всхлипывая, как плачут маленькие обиженные дети.
– А?.. Ишь ты!
Звенит вода, звенит вода и наполняет темное и неподвижное молчание чем-то иным, полным иного значения, смысла, и дед не может разобраться, скребет лысину:
– А?.. Скажи на милость!..
Он идет в избу, ложится, засыпает, но кто-то, чуткий и беспокойный, снова будит, и он опять выходит.
Все то же, и над песками стоит молчание и тьма. Но для старика неожиданно чуждо это молчание, и недвижимая, сухая, горячая темнота уже не полна тусклыми расплывчатыми или ясными и отчетливыми перед самыми глазами подробностями былого, – спящими хуторами, звонкими песнями девок, драками и пьянством парней, надрывающей работой, праздниками, – тихо, пусто, глухо, и старик широко смотрит не видящими в темноте очами, и вдруг… видит, видит угрюмую пустоту и молчание. Видит и понимает беспокойство ожидания, чтоб звонко раздался веселый крик, затрепетал яркий смех и наполнил бы пустоту и молчание одиночества.
– Искушение, прости господи!.. – и угрюмо плетется в избу, долго ворочается на соломе, пока не начинают отчетливее проступать веточки и листья и смутно-неясные очертания нахохлившейся крыши.
К празднику приехала девка.
Опять в солнечный, сквозящий между ветвями день послышался скрип колес в лесу и звонкий голос. Он странно и резко нарушил лесную тишину, и старик весело подвигал бровями:
– Приехала… ишь ты!..
– А я, дедушка, насилу вылезла, опять, идол, в трясину врюхался… – И на повороте добродушно помахивает добрая рыжая лошадиная морда, и над повозкой белеет платочек. – Смолол, что ли?
– Смолол, смолол… Слезай, напой лошадку, погостюй.
Лошадь пьет, задумчиво роняя чистые капли. Иволга недалеко в лесу, как на флейте, выделывает хитрую фиоритуру.
– Ну, что же, распрягу. Пущай Рыжик отдохнет, да и я истомилась, парко.
Он глядит на черный загар исхудавших, втянувшихся щек, на потемневшие, сделавшиеся большими от синевы вокруг глаза.
– Подалась ты, касатка.
– Заездили, проклятые, вот до чего, мочи нету!.. Ни днем, ни ночью спокою не знаешь… Хочь бы кормили как следует, – все впроголодь… Эту неделю на косовице чисто руки отвалились. А воротишься домой, стряпать на всю артель…