Том 3. Романы. Рассказы. Критика
Шрифт:
– Он все-таки страшный человек, – сказала Жанина. – Даже теперь я не могу вспоминать о нем без ужаса.
– Что-то в нем было странное, – сказал Роберт. – Я не забуду выражения его глаз, когда он сидел на полу, рядом со своим револьвером, и когда он мне сказал, что даже не мог его взять. Где он? Что с ним?
– Я надеюсь только на одно, – сказала Жанина, – что я больше никогда его не увижу.
Но кроме Роберта и Жанины, внимание которой было привлечено фотографией Ренэ, вызвавшей по понятным причинам почти забытое представление о человеке, с которым было связано начало ее теперешней жизни, и кроме Рожэ, постоянно думавшего о нем, – никто не вспоминал Фреда. Люди, близко знавшие его, вообще не были расположены к воспоминаниям, кроме того, у них была их собственная жизнь и собственные заботы, как у Ренэ или Дуду. Все было так, как если бы Фред умер, не оставив после себя следа. В том мире, где он жил, не было места для бесплодных чувств или бесплодных сожалений, и все, что там происходило, могло быть сведено к нескольким словам, последовательность которых никогда не менялась: жизнь, рана или болезнь, смерть, морг, забвение. После того как Фред не вернулся на rue St. Denis, было ясно, что он умер или переменил образ жизни, – что было, в сущности, одним и тем же. И уже через несколько месяцев все, что было связано с ним, было забыто. Даже его фотография, висевшая на стене в комнате Жинетты, была снята, разорвана и выброшена в мусорный ящик. По-прежнему горели желтым светом электрические буквы над «Золотой звездой», и пианист Жаклина, со своим узким напудренным лицом и пиджаком в талию, играл на рояле, и те же посетители или другие, чрезвычайно похожие на них, танцевали в облаках папиросного дыма, и полицейские со скучающими выражениями по-прежнему стояли на ближайшем углу улицы. Но вместо огромного Жерара за стойкой суетился невысокий человек со смуглым лицом и черными завитыми волосами, новый хозяин дансинга. Вместо Лазариса в его маленьком магазине был теперь польский еврей, который действительно торговал готовым платьем и не занимался ничем другим. Но это были чисто поверхностные изменения, в остальном все было по-прежнему. И в этой жизни исчезновение Фреда не имело никакого значения. Пока он существовал и жил в комнате гостиницы на rue St. Denis, его знали и боялись. Теперь его не стало – больше ничего.
И это было тем более законно и естественно, что тот Фред, который был известен на гае St. Denis, действительно перестал существовать, – как это ему уже давно сказал Рожэ, – и вместо него появился другой человек, которого звали Франсис и который жил, окруженный тревожной пустотой, где медленно возникал новый мир, не имевший ничего общего с тем, откуда он пришел. Фред сам забыл о своем прошлом, и ему не нужно было для этого никакого усилия. Но те слова, которые ему говорил Рожэ, с каждым днем приобретали для него все более глубокое значение. Он неоднократно повторял их себе и чувствовал при этом восторженное исступление. «Этим людям надо помочь. Для меня лично в этом смысл человеческой деятельности. Огромное большинство людей надо жалеть. На этом должен строиться мир». Фред был готов отдать все свои силы на это, чтобы оказаться достойным доверия Рожэ. В этом было определение всего, и в этом он видел теперь смысл своего существования. Ему казалось, что каждый шаг приближает его к подлинному пониманию того, что является самым главным и по сравнению с чем любые испытания не имеют никакого значения.
Он думал об этом поздней осенью, в Швейцарии, возвращаясь к тому домику, который днем, при ясной погоде, был виден оттуда, где он находился, но который сейчас скрывало от него сумеречное неверное освещение. Он шел знакомой дорогой, уже почти в темноте, над глубокой скалистой пропастью, в которую он столько раз пристально смотрел днем. Несколько минут тому назад огромный камень, который сместился по неизвестной причине, скатился в нее где-то впереди, и шум его падения отозвался в повторяющемся эхе. Стало совсем темно. Фред шел вперед своей легкой походкой, и ему опять показалось с необыкновенной убедительностью, что каждый шаг действительно приближает его к тому, о чем говорил Рожэ, и что теперь нет в мире силы, которая могла бы его остановить и заставить его отказаться от этого.
Но он не мог знать, что для этого понимания и выполнения того, что было теперь его главной целью, и для жизни в этом новом, блистательном мире у него не оставалось времени – потому что кусок скалы, падение которого он слышал несколько минут тому назад, сорвал и увлек за собой часть узкой тропинки, огибавшей отвесный выступ горы, – тропинки, по которой проходил его путь. Стало очень холодно и темно, на облачном небе не было ни луны, ни звезд. Фред шел вперед, приближаясь к тому месту, где недавно, с грохотом цепляясь за скалу, пролетел оторвавшийся камень. Он не видел ничего перед собой – и вдруг земля ушла из-под его ног. Его труп подняли через несколько дней. Тело его было разбито, руки и ноги сломаны, но лицо не пострадало, и мертвые его глаза прямо и слепо смотрели перед собой – в то небытие, из которого он появился и которое вновь сомкнулось над ним в холодной и безмолвной тьме.
Рассказы
Шрам*
У меня никогда не было точного представления о многом из того, что меня интересовало в жизни Наташи, хотя я знал ее давно и, казалось бы, близко. Ее собственные признания касались всегда незначительных и неважных вещей, и если бы я судил только по ним, то я должен был бы прийти к выводу, что ее существование протекало почти спокойно и почти безбурно. Вместе с тем, было очевидно, что она прожила жизнь, в которой вместилось множество событий, и одного взгляда на нее было достаточно, чтобы понять, почему это не могло быть иначе. Она была чрезвычайно далека от типа классической красавицы, у нее был неодинаковый разрез глаз, чуть-чуть скошенный рот, небольшое углубление посередине лба, но все это, вместе взятое, производило впечатление повелительной привлекательности, совершенно бесспорной для всех, кто ее знал. И наряду с этой внешней резкостью ее притягательности у нее был медленный и ленивый голос. Ее всегда спрашивали, не поет ли она, она отвечала – немного, – и это была неправда, потому что она была неспособна запомнить самый простой мотив или отличить одну ноту от другой. И так же, как она лгала в этом, она лгала во многом другом. В конце концов, это даже не было ложью в точном смысле слова; она просто не возражала против того, что о ней думал ее собеседник. Бели ей говорили: – Вы такая мягкая, вас так легко обидеть, – она неопределенно улыбалась, храня при этом смутное выражение нежности, и у того, кто ей это сказал, оставалось впечатление, что он совершенно прав и что она действительно такая. Бели ей говорили: – Я думаю, что вы никого не любили, кроме меня, – она с такой же неопределенностью и такой же улыбкой кивала головой, и это опять, при некоторой небольшой натяжке, можно было принять за ее согласие. И так как каждому хотелось, чтобы она была именно такой, какой он себе ее представлял, то почти никто не сомневался, что прав он и ошибаются все остальные.
Я думаю, – в противоположность всему, что о ней говорилось, – что она вообще, вплоть до самого последнего времени, никого не любила в том смысле, в каком это понимали те, кто ее любил. У нее было горячее и неисчерпаемое великолепное тело, которому как-то удивительно не соответствовала ее душевная незначительность. Ничто сколько-нибудь отвлеченное ее никогда особенно не интересовало. Наряду с этим во всем, что касалось человеческих отношений, она разбиралась быстро и хорошо, у нее была прекрасная память, она почти никогда не оказывалась в положении непонимающей собеседницы, и никто из любивших ее людей не сомневался, что она по-настоящему умна. Но кажется, этому она меньше всего была склонна придавать значение. И пожалуй, самой характерной ее чертой было полное отсутствие нравственных принципов; но она очень хорошо знала, какую ценность они имели в глазах других людей, и старалась по возможности их этим не шокировать, – может быть, из какого-то своеобразного сожаления, ей обычно несвойственного.
Ей было двадцать два года, когда я с ней встретился впервые, и она жила тогда, так же, как я, на одном из Принцевых островов, в Босфоре. В течение двух недель я с ней видался ежедневно – мы гуляли и разговаривали, и я помню взгляд ее спокойных глаз и их постоянное насмешливо-сочувственное выражение. Потом однажды я у нее завтракал, и этот день и утро, которые я с ней провел, ничем не отличались от других, и в ее поведении не было ничего, что обратило бы на себя мое внимание. После завтрака, не убирая со стола, она пересела со стула на диван. Я вижу как сейчас две ровных лестнички солнечных теней на стене от затворенных ставень прямо над ее головой, помню полуденную и знойную тишину над морем и звук чьих-то одиноких шагов вдалеке. Я думал в ту минуту об отвлеченных вещах, но когда я поднял голову, я увидел ее глаза, и в них было тогда такое ничем не передаваемое выражение, что даже я, несмотря на всю мою молодость и на то, что я никогда до этого не знал физической близости с женщиной, – даже я понял его. Это было тягостное и непреодолимое полупонимание-полуощущение, и в следующую секунду я подумал; что, может быть, лучше уйти, хотя, я уже знал, что было слишком поздно.
– Идите сюда, – сказала Наташа. Это были единственные слова, которые она произнесла. Только через полчаса она меня спросила с улыбкой:
– Первый раз?
Я кивнул головой.
– Ну, повезло тебе, – сказала она.
Мне всегда было неприятно думать потом, много лет спустя, о какой-то сравнительной ценности женщин, мне казалось, что в таком сопоставлении есть нечто одинаково унизительное и для того, кто об этом думает, и для тех, о ком он думает., И все-таки каждый раз, возвращаясь к этому, я не мог не вспомнить о том, что Наташа была самой замечательной женщиной, какую я мог себе представить. Правда, ее замечательность касалась преимущественно одной стороны любви, той, о которой почти не принято говорить. Но в этом отношении она была несравненна. Она очень хорошо это знала о себе, я помню, как она мне сказала:
– Ты мальчишка, ты не можешь этого ни понять, ни оценить.
Она была старше меня на четыре года, и эта разница исчезла потом, и затем, всю жизнь, она была моложе меня на эти же приблизительно четыре года. И это казалось тем более правдоподобно, что она менялась чрезвычайно медленно и до самого последнего времени сохраняла почти такой же вид, как тогда, много лет тому назад, в Босфоре.
Я провел с ней в те времена целый месяц – и благодарная моя память сохранила его, я думаю, на всю мою жизнь. Вместе с тем, мне всегда казалось, что я ее не любил, – так же, впрочем, как она не любила ни меня, ни кого бы то ни было другого. И ее тогдашняя нежность ко мне и почти трогательная обо мне заботливость были выражением все того же самого, несколько видоизмененного, чувства, которое могло называться любовью лишь в очень условном и ограниченном смысле. Но именно это чувство было главным в ее жизни, и оно же предопределило всю ее судьбу, – оно и еще тот выбор людей, которые в разные времена играли более или менее значительную роль в ее существовании.
В ней была еще одна, и самая опасная, черта – это любовь к вызову и поощрение нелепых и безрассудных поступков. Она могла сказать, например:
– Ты говоришь, что ты меня любишь? Докажи мне это. Прыгни сейчас в море.
Или:
– Бели я тебя о чем-нибудь попрошу, ты это для меня сделаешь? Постарайся украсть в магазине халвы.
Из-за этого ее пристрастия к такому дикому спорту совершенно порядочные люди попадали в очень неприятные истории, это случалось тогда, когда ее власть над ними была особенно сильна. Я очень многого о ней не знал, но я почти уверен в том, что она не встретила никого, кто бы ее бросил, наоборот, первой всегда уходила именно она.
Только из рассказов случайных знакомых я иногда узнавал о некоторых эпизодах ее жизни. Когда она исчезла с Принцевых островов, я долго не знал, что с ней и где она; потом оказалось, что она прожила некоторое время в Афинах, затем была в Вене и вернулась на два месяца в Турцию. Весь ее маршрут был, однако, разработан до отъезда; и в Афинах ее ждали с таким же нетерпением, как в Вене, и с такой же, я полагаю, напрасной надеждой, что она там останется навсегда. Я забыл сказать, что она одинаково плохо говорила на многих языках, что ей, впрочем, никогда не мешало.