Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 3. Стихотворения, 1972–1977
Шрифт:

СЕБАСТЬЯН

Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем, мне известным уже три месяца Себастьяном Барбье. На ничейной земле, в проломе замка старого, на соломе, в обгорелом лежим тряпье. До того мы оба устали, что анкеты наши — детали незначительные в той большой, в той инстанции грандиозной, окончательной и серьезной, что зовется судьбой и душой. До того мы устали оба, от сугроба и до сугроба целый день пробродив напролет, до того мы с ним утомились, что пришли и сразу свалились, Я прилег. Он рядом прилег. Верю я его антифашизму или нет — ни силы, ни жизни ни на что. Только б спать и спать. Я проснусь. Я вскочу среди ночи — Себастьян храпит что есть мочи. Я заваливаюсь опять. Я немедленно спать заваливаюсь. Тотчас в сон глубокий проваливаюсь. Сон — о Дне Победы, где, пьян от вина и от счастья полного, до полуночи, да, до полночи он ликует со мной, Себастьян.

К ПЕРЕСМОТРУ ВОЕННОЙ ИСТОРИИ

Сгинь! Умри! Сводя во гневе брови, требуют не нюхавшие крови у стоявших по плечи в крови: — Сгинь! Умри! И больше не живи! Воевал ты, да не так, не эдак, как Суворов, твой великий предок, совмещавший с милосердьем пыл. И Кутузов гениальней был. Ты нарушил правила морали! Все, что ты разрушил, не пора ли правежом взыскать! И — до рубля! Носит же таких сыра земля! Слушают тоскливо ветераны, что они злодеи и тираны, и что надо наказать порок, и что надо преподать урок. Думают они, что в самом деле сгоряча они недоглядели и недоучли в пылу атак, что не эдак надо бы, не так! Впрочем, перетакивать не будем, а сыра земля по сердцу людям, что в манере руд или корней года по четыре жили в ней.

«Хорошо было на войне!..»

Хорошо было на войне! Тепло по весне, морозно — зимой. Это, кажется, безвозвратно прошло, только я вернулся домой. Хорошо было на войне! Держись до конца. Отступать — не смей. Но и жизнь на войне — настоящая жизнь. Но и смерть — настоящая смерть. Хорошо было на войне. С тех пор так прекрасно не было мне. Подводя итог, я до сути допер: хорошо было на войне.

ДЕМОБИЛИЗАЦИЯ

На фронте, в штабах, месяц службы считался за три. На передовой месяц службы считали за год. И только в тылу месяц службы считали за месяц. Но даже в тылу было ясно, что месяц — это месяц. В армии подполковник был ниже всех полковников и выше всех майоров. Будучи майором, я был выше всех капитанов, так же как все капитаны выше всех лейтенантов. Ордена и медали с нашивками за ранение, конечно, вносили поправки, но не нарушали системы. Демобилизовавшись, я выломился из старейшей знаковой системы, что старше всех алфавитов. Я начинал сначала, я действовал с иероглифами размытыми, хуже меток на простынях больничных. В самом деле, что такое хорошая рифма? И если договориться о том, что это такое, то все-таки что такое хорошее чувство? И что такое поэзия, пусть даже не хорошая, а просто — поэзия? Какие знаки различия носит Медный Всадник?

НОЧНОЙ ТАКСИСТ

Я ночной таксист. По любому знаку, крику я торможу, открываю дверцу любому, и любого я отвожу. Я обслуживаю стихами, как таксист — такси, всех подряд, а расплачиваются — пустяками, очень скупо благодарят. Я — ночной таксист. Среди ночи, пополуночи в мрак и тьму тормозну на крик что есть мочи, и открою дверцу ему. Кто он, этот читатель ночной, для чего я ему понадобился, может быть, он просто полакомился занимательной строчкой одной? Может быть, того не планируя, я своею глухою лирою дал ответ на глухой вопрос, до которого он дорос? Я ночной таксист. За спиной пассажир словоохотливый, видный в зеркало очень отчетливо, поболтать он хочет со мной.

ХВАЛА И ХУЛА

И хвала и хула, но не похвала и не ругань, а такая хвала и такая хула, что кругами расходится на всю округу то малиновый звон, то набатные колокола. Выбирая пооскорбительней фразы или пообольстительнее слова, опускали так сразу, поднимали так сразу, так что еле душа оставалась жива. Всякий раз, когда кто-нибудь разорется или же разольется воспитанным соловьем, почему же — я думал — он не разберется. Сели, что ли, бы рядом, почитали вдвоем. Но хвала нарастала, и в темпе обвала вслед за нею немедля хула прибывала. А когда убывала поспешно хвала, тоже в темпе обвала ревела хула. Раскачали качели, измаяли маятник. То заметен ты еле, то как временный памятник. День-деньской, весь свой век то ты грязь, то ты князь, то ты вниз, то ты вверх. Из листка, ураганом, сорвавшим листок, и тебя по морям-океанам мотает: то метет тебя с запада на восток или с юга на север тебя заметает.

«Унижения в самом низу…»

Унижения в самом низу, тем не менее я несу и другие воспоминания: было время — любили меня, было легкое бремя признания, когда был и я злобой дня. В записях тех лет подневных, в дневниках позапрошлых эпох есть немало добрых и гневных слов о том, как хорош я и плох. Люди возраста определенного, ныне зрелого, прежде зеленого, могут до конца своих дней вдруг обмолвиться строчкой моей. И поскольку я верю в спираль, на каком-то витке повторится время то, когда в рифме и в ритме был я слово, и честь, и мораль.

Я ЭТО Я

Я это только я. Не больше. Но, между прочим, и не меньше. Мне, между прочим, чужого не надо, но своего отдавать не желаю. Каждый делает то, что может, иногда — сто три процента. Требовать сто четыре процента или сто пять довольно странно: я это только я. Не больше. Но, между прочим, и не меньше. Раза три, а точней, четыре прыгал я выше лба своего же. Как это получалось — не знаю, но параметры и нормативы выполнялись, перевыполнялись, завышались и возвышались. — Во дает, — обо мне говорили самые обыкновенные люди, а необыкновенные люди говорили: «Сверх ожиданья!» Это было заснято на пленку. Пленку многократно крутили. При просмотре было ясно: я это только я. Не больше. Но рекорд был все же поставлен, но прыжок был все-таки сделан. Так что я все-таки больше, пусть немного, чем думали люди.

«Рядовым в ряду…»

Рядовым в ряду, строевым в строю общую беду лично, как свою, общий груз задач на себе таскал, а своих удач личных — не искал. Человек в толпе, человек толпы — если он в тепле, и ему теплы все четыре угла его площади, жизнь его прошла как на площади. На виду у всех его век прошел. Когда выпал снег — и его замел. И его замел этот самый снег, тот, что шел и шел, шел и шел навек.

«Умелая рука гробовщика…»

Умелая рука гробовщика вытаскивает тело старика, холодное и бедное. Нагое. В пространства бесконечные песка уткнулась чахлая река и захлебнулась мне на горе. Река устала и ушла в песок, и жилка, что трясла его висок, устала и угомонилась. Еще вчера она пыталась, билась, синела. Высох слабенький поток. И разговоры недоговорив, беседы не закончив мягкой шуткой, недоперелиставши словари, он замолкает. Словно на минутку. Сначала на минутку. На часок, а после — на год, а потом — на вечность, и речка, что сперва ушла в песок, потом течет тихонько в бесконечность, в дом отдыха, где есть кино и душ, но фильмов — нету и воде — не литься, где столько стариковских душ пытаются тихонько веселиться.

«Обжили ад: котлы для отопления…»

Обжили ад: котлы для отопления, для освещенья угли. Присматривай теперь без утомленья, чтоб не потухли. Зола и шлак пошли на шлакоблоки, и выстроили дом. Итак, дела теперь совсем не плохи, хоть верится с трудом.

НЕ ЦИФРАМИ, А БУКВАМИ

Не цифрами, а буквами. Точней, конечно, цифра. Буква — человечней. Болезненный, немолодой, увечный находит выраженье только в ней. А цифра — бессердечная метла. Недаром богадельня и больница так любит слово, так боится, так опасается числа.
Поделиться с друзьями: