Том 4. Маленькие повести. Рассказы
Шрифт:
Машина вошла в снежные горы. Старик пытался рассказать, что едет в Ялту, чтобы исправить второй кливер, потому что, судя по Жюлю Верну, со вторым кливером вышло у него, у Марченко, не совсем удачно, – но его уже никто не слушал.
Леса, будто выкованные из тонкого олова, сверкали под декабрьским небосклоном. Стеклянный блеск играл на горах, засыпанных легкими снегами. Солнце, похожее на золотой запушенный плод, неслось за прозрачной листвой деревьев, зажигая в ней ослепительные пожары.
Хлопья снега лежали на кустах, как мохнатые цветы, рядом с серыми пушистыми шарами волокнистых семян. Плющ плотно сжимал белые стволы деревьев. При каждом взгляде на его живую зелень было ясно, что тут же, за перевалом, Черное море бьет о каменистые берега прозрачной водой и мерно качает от горизонта до горизонта глубокий теплый воздух.
Шофер гудел клаксоном, и горное эхо катилось навстречу машине. Непрочный снег слетал с деревьев, обнажая стволы, позеленевшие, как бронза.
Парусный мастер сидел с закрытыми глазами. Из-под красных сморщенных век текли слезы. Внезапная зима летела навстречу и ослепляла его своим невыносимым светом.
За перевалом неожиданное море встало в глазах глухой высокой тучей, и начался спуск к Ялте.
В Ялте парусный мастер пошел в гостиницу, где жил режиссер. В гостинице пахло пыльными коврами, застоявшимся одеколоном, шашлыком.
Режиссер в лиловой пижаме сидел за круглым столом и пил кофе.
– Какой кливер? Зачем? – морщась, говорил режиссер. – Съемка корабля давно закончена. Сейчас мы работаем в павильоне.
– Хочу я вас попросить, – сказал Марченко, замирая от робости. Ему казалось, что он говорит с этим брезгливым человеком не теми словами, какие нужны, говорит как будто совсем не по-русски и режиссер его не поймет. – Хочу я вас попросить напечатать и мое имя на картине.
– Зачем? – равнодушно спросил режиссер.
– Может, где какой моряк прочтет и помянет меня добрым словом.
Режиссер поморщился.
– Вы же бутафор, – сказал он и закурил сигарету. Дым висел пластами над вазой с пирожными. – Зачем вам реклама? Кроме нас, больше никто в мире не закажет вам таких парусов. Парусных кораблей не будет!
– Оно, конечно, так… – пробормотал Марченко. – Нет у нас парусного дела. Мне заказов не нужно, я на фелюжников буду по малости работать.
– Так что же вам, собственно, нужно?
– Простите за мою дурость, за беспокойство, – сказал Марченко. – Нету у меня возможности рассказать вам про свою заветную думку. Да и шут с ней теперь, с той думкой!
– На сегодняшний день, – сказал раздельно режиссер, – я не вижу необходимости упоминать в картине имя случайного бутафора. У нас и так упоминается сорок имен. Но, в общем, я подумаю.
Марченко вышел на набережную и сел на скамейку. Ненужная, давно снятая на пленку «Марианна» качалась на якорях и робко, будто заискивая, кланялась морю.
Вдруг Марченко встал и торопливо пошел к «Марианне» – на ней медленно падали с рей и развертывались паруса. Солнце садилось, и его последний свет придавал холсту легкость самой тончайшей ткани.
– Чего паруса подымаете? – закричал с берега Марченко.
– Почтение и низкий поклон дяде Феде, – ответил с бака старый рябой матрос Низовой. – Подымаем сушить. С утра дождем промочило. Заходите до кубрика потолковать.
В кубрике Марченко рассказал Низовому о разговоре с режиссером.
– Неспокойный ты старик, Федя, – просипел Низовой, выковыривая ножом пробку из бутылки кислого вина. – Чего ты зажурился? Ты плюнь! Я так считаю: чи будет на той картине твое имя-отчество, чи совсем его не будет, твои паруса свое возьмут. Кругом возьмут: и в Ялте, и в Одессе, и, скажем, во всей республике. Когда уважение чужому человеку делаешь, он тебя не пытает, кто ты да что ты, и ты сам с этим делом до него не лезешь.
– Зачем лезу, – сказал Марченко. – Я не лезу, ни-ни! Мне бы одного надо – приохотить людей до моего парусного дела.
– Приохотишь, – сказал Низовой.
– Приохочу!
– Через ту картину?
– А хоть бы и через картину.
– И паруса твои свое возьмут.
– Возьмут!
– Ну, тогда наливай шкалик и вытягай с кармана свою кефальку.
Старики пили и шумно беседовали до позднего вечера. В иллюминаторы заглядывали портовые огни. Они качались на волнах и то подплывали к «Марианне», как будто стараясь подслушать разговор стариков, то отскакивали и тонули в темноте.
1937
Потерянный день*
Все, описанное ниже, не заключает в себе ничего значительного и является только проверкой собственной памяти. Дело идет об одном дне. Он заранее был признан нами потерянным.
Началось с того, что мы трое пошли вечером на пристань, чтобы купить на проходящем теплоходе мандарины. Неожиданно Осипов предложил нам поехать на один день в Феодосию и вернуться на автобусе через Симферополь.
Мы подсчитали деньги и согласились, – денег хватало. Самая бесцельность этой поездки казалась нам вначале интересной, но как только теплоход отвалил, Берг впал в мрачность и сказал, что мы – дураки, потому что воруем у себя дорогое время и бессмысленно отрываемся от работы. Я был готов согласиться с Бергом, но Осипов резко возразил и даже обозвал Берга «скучным типом».
В курительной рубке теплохода Осипов написал на клочке бумаги несколько цифр и долго их рассматривал.
Огонь маяка качался за иллюминатором. Он то разгорался, то бледнел от усталости. Ему трудно было без конца пробивать слабым лучом вязкую декабрьскую ночь.
Я заглянул через плечо Осипова и увидел ряд чисел. Около последней цифры «180» Осипов написал: «180 книг за 20 лет своей жизни».
– Что это значит? – спросил я, предчувствуя новую выдумку.
– Это значит, – ответил Осипов, – что за двадцать лет моей сознательной жизни (во время этого разговора Осипову уже перевалило за сорок) я мог бы написать сто восемьдесят книг. Самый плодовитый писатель; даже Бальзак, и тот бы не угнался за мной.
Я представил себе Бальзака, занятого этим невероятным соревнованием. Густо исписанные листы бумаги падали со стола и разлетались по комнате. Один лист проскользнул под дверь, и рыжая комнатная собака сжевала его и выплюнула с отвращением. Бальзак не знал, что связь романа нарушена негодной собакой и страница, полная гнева и гениальной болтовни, уничтожена навсегда.
Он писал. Он торопился. Сизый табачный воздух хрипел в его бронхах. На камине слишком быстро стучали старые швейцарские часы. Их звон сливался в непрерывный раздражающий гул. Только что они били шесть часов утра, сейчас бьют полдень, а еще через двадцать страниц будут бить снова шесть медных бесцеремонных ударов. Часам было все равно.