Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
А в уборной среди всяких непечатных заборных стихов и восклицаний начертана историческая надпись, сохранившаяся от дней свободы49.
«Да здравствует республика!»
Зимою в клубе выписываются газеты, летом не выписываются: в жару не до чтения, и кому читать?
Клубная горничная Лизка вся в розовом, с завитками – общественная кружка, так величают горничную клубные приятели. Клубный повар Василий, и в снеди и в питии славный, а в своем мороженом несравненный: уверяли, между прочим, что кладет Василий в мороженое, и притом совсем незримо, мелко-намелко истолченного перцу. Клубный буфетчик Ермолай Игнатыч, бывалый на Дальнем Востоке, неподражаемо кричал уткой и поездом, и всю закуску под сеткою держит и не столько от мухи – зимой какая же муха! – а чтобы кто чего, захватя, не унес.
Старшина клуба – уездный член Иван Феоктистович Богоявленский хромоногий и пьет и глядит в оба, без выигрыша из клуба не выходит, и хоть поймать не ловили, а словно бы и шулер.
Клубные члены – все свои люди.
Сам Александр Ильич исправник – член первый. За исправником – студенецкие чины. Городской судья Налимов Степан Степаныч – трезв, как кур50, и лишь раз в году на свои именины не уступает и Ивану Никанорычу Торопцову, а доктор любит похвастать, что усидел девятнадцать бутылок в один вечер. Земский начальник Салтановский Николай Васильевич – Законник, акцизный Шверин Сергей Сергеич – студенецкий спортсмен, по университетскому знаку необыкновенных размеров и в какой угодно свалке отличить его можно, ловкач порассказать о заграничных порядках, а по кличке Табельдот51 или Метрдотель, как придется. Агроном Пряткин Семен Федорович – после двенадцати рекомендуется свиньей, чувствителен необычайно, рыдает и умеет так всхлипывать, как весенний голубь, приятели дразнят его Аграфеной, на которой, прикрывая чей-то грех, агроном женился, а как, – не помнит. Секретарь управы Василий Петрович Немов – разумлив, из всех самый толковый, а найдет волна и сидит по неделям в клубе, горькую пьет. Податной Стройский Владимир Николаевич – Дон Жуан студенецкий, выпивши, привязчив, как доктор Торопцов; а когда хмель разнимет, плачет, как агроном Пряткин. Почтмейстер Аркадий Павлович Ярлыков – студенецкий охотник, многочаден, как землемер Каринский. Лесничий Кургановский Эраст Евграфович – Колода, член управы Семен Михеич Рогаткин – подрядчик, поставляет и сено и лес, даже строит мосты, человек простецкий, не столько сам пьет, сколько подпаивает. Неизменный Грохотов Петр Петрович ветеринар – Райская птица, по морозу в одном пиджаке ходит, легок ногами, человек, хоть и семейный, баба его всем известна, но бездомен, как Пашка – Папан, босяк студенецкий, и удопреклонен52: валится там, где его хмель свалит.
А за Петрушей уж всякие: и учителя, и канцеляристы, и писцы.
Из клубных дам самая деятельная – исправничиха Марья Северьяновна. За Марьей Северьяновной ее приятельницы: Анна Савиновна, жена акцизного, начальница ремесленной школы рукоделья, следовательша Боброва Прасковья Ивановна, докторша Торопцова Катерина Владимировна – Лизабудка, певица студенецкая, и хоть дальше Казани никуда не выезжала, но с заезжим человеком может так разговор повернуть, словно бы всю-то жизнь прожила в Петербурге.
В клубе играют, едят, разговаривают. Играют в рамс и преферанс, редко в винт53, а после двенадцати – в железную дорогу. Разговоры – студенецкие сплетни, мнений ни у кого никаких: так, куда ветер.
– Теперь, знаете, по-другому считается! – любимый запев, за которым жди отзыв совсем противоположный вчерашнему.
В час по домам: пора и честь знать.
Дорога из клуба лежит мимо дома председателя земской управы Белозерова. Ноги не твердо, но по привычке волокут к заветному дому председателя.
Председатель Белозеров, студенецкий помещик, щеголь из неокончивших лицеистов, держался в стороне от клубных приятелей, но дело не в самом Белозерове, а в Василисе Прекрасной.
Эту Василису Прекрасную поял себе председатель прямо на корню, как говорил Исцов – Пеликан: работала Василиса на сплавной барже, над помпой, увидел ее Белозеров, остановились глаза его на Василисе, взыграло сердце, и купил он ее у родителей. В своем доме держал Белозеров Василису взаперти – сидел, как ястреб над белым телом, и лишь в праздники разряженную по последней моде выпускал ее в церковь к обедне. И уж Бог весть с какими целями, по нелюдимству что ли своему, заставлял он Василису раздеваться и так нагишом прогуливаться в гостиной, увешанной зеркалами54, а сам разляжется на диване, лежит и курит, либо велит пол вытирать и без того, как зеркало, ясный, и тоже лежит да покуривает.
В щелку в освещенное окно можно все разглядеть, не надо и щуриться.
И в час крепкого студенецкого сна, в час вторых петухов нередко можно видеть, как у щелки освещенного Белозеровского окна, дружно обнявшись, припадают к окну полунощные приятели, и наступает такая минута – Петруша Грохотов ногтями царапает стену.
Дальше дорога поворачивает к дому следователя Боброва. Приятели не обойдут и его, и чей-нибудь кулак уж непременно дубаснет в ставню, а в верхнем окне у следователя и не мигнет, упорно горит одинокий бессонный огонь.
С тех пор, как с семьей было покончено и дом разорен, из вечера в вечер оставаясь один, в молчанном житии своем, Бобров, кроме чтения, большую часть часов ночных уделял сочинению.
Сочинение его выходило замысловатое, нечто вроде обвинительного акта и не лицу какому-нибудь известному, не студенецкому подсудимому, а всему русскому народу. И было похоже на то, как когда-то в старину в смутные годы дьяк Иван Тимофеев в «Временнике»55 своем, подводя итог смуте, выносил свой приговор русскому народу, бессловесно молчащему, а троицкий монах Авраамий Палицын судил русский народ за его безумное молчание56.
От столпов московских, с начала государства русского до последнего заворошения – памятных дней свобод собирал Бобров деяния народные и творил над ними свой суд.
Обиды, насильство, разорение, теснота, недостаток, грабление, продажа, убийство, непорядок и беззаконие – вот русская земля.
Нестойкий, друг с другом неладный, бредущий розно, разбродный и смолчивый, безгласный – вот русский народ.
К совести русского народа обращался Бобров, ибо в совести народной – покой земли.
Что же спасет русскую землю, вырванную, выжженную, выбитую, вытравленную и опустошенную? Кто уничтожает крамолу? Кто разорит неправду? Что утолит жажду?57 И где царский костыль58? – все в розни, в конец разорено! Где бесстрашные прямые думы, бестрепетное сердце? – думают, что правят и строят, а наводят землю на лихо! Безнарядье низложит русское царство, сметет русский народ.
Законность, искони неведомая России, вот столп, которым укрепится земля.
Сочинение со временем было заброшено, писаться уж ничего не писалось, но вся сила его, все воодушевление, чувство, проникающее каждое слово, и дерзостно и повелительно обращенное к русскому народу, к родной земле, осмысливало бессмысленную, разбитую жизнь Боброва.
Он знал, для чего ему надо поутру подняться и идти вниз в свою следовательскую камеру, и терпеливо сидеть до вечера, допрашивать и подписывать бумаги, и на следствии во время облавы гоняться псом по разбойным следам.
Законность, единственное спасение гибнущей России, законность, выкоренить корень которой долг всякого русского, любящего свою родину, законность, без которой не может быть русского государства, законность, которую проводил он в своей деятельности, была его крепостью, смыслом его жизни – делом его души59.
Сочинение лежало в ящике письменного стола, ящик заперт на ключ. И проходили месяцы, годы, а он не отпирал ящика, не раскрывал тетради, но в минуты безумия среди одинокой ночи все помыслы его обращались к заветной тетради, к кресту трудов его, и гнев его разгорался.
Сидя перед зеркалом один среди ночи в ночи он заводил свой тайный разговор, свою буйную речь – к зеркалу, к самому себе, как с площади московской с Лобного места60, с Петровского подножья от памятника русского великого царя61 к русскому народу.