Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
– Я испытал жизнь, – выговорил с большим усилием Мотя и спотыкнулся, – я приехал в Петербург и в ту же ночь схватил себе…
– Хи!
– Заявился к доктору на следующий день. Доктор говорит…
– Ну и дурак.
– Доктор говорит…
– Чего говорит, черт! У меня, брат, этот твой самый насморк с незапамятных времен длится, да я плюю на него, башка!
– Доктор говорит: молодой человек, я испытал жизнь…
– Испытал! Глухая ты тетеря, мразь, пропускной боров!
Мотя обиделся. Намереваясь высвободиться из объятий мастера, выдернул руку, и шлепнулся.
– Сукин сын – сукин сын… – цедил сквозь зубы, но подняться невмоготу было.
Пополз.
Мастер оживился. С какой-то необыкновенной бережливостью поставил он Мотю на ноги, взял под руку и потащил. Дотащив так вплотную к забору, отпустил и, зайдя сзади, легонько взял его за шиворот, минутку промедлил, и несколько раз с великим наслаждением потыкал беззащитного носом в заиндевевший забор.
– Тетеря, плешняк, нюхало!
Мотя не сопротивлялся.
– Сукин сын… – цедил он сквозь зубы.
Пошли молча.
Шаландались их тени в лунном свете. Шныряли собакой. Кораблем плыли. Тонули.
Мастер отмяк и заговорил так, будто из рукава сыпал:
– Был у меня, брат ты мой, один знакомый почтовый чиновник Волков, нрав тихий, а елдырник страсть, и нарвись он, этот самый Волков, не на твой дурацкий насморк, а почище, и миндаль не поможет. Походил с ним малую толику. Для поправления женился, – говорят, помогает. Пожил с год, жена к родителям укатила, а он, я тебе скажу, какую штуку выкинул, ей-Богу. Придешь, бывало, да так этак, как, мол, Волков, твоя собачка поживает благоверная? А он смеется. Или тебе не противно? Нет, говорит, такая уж у меня замашка. А в конце концов пристрелил. И жену и собаку. Будет, говорит, насладился.
– Я испытал жизнь, – перебил было Мотя.
Наткнулись на городового.
– Мы идем тихо и не безобразничаем, да, а ты чего? – задрал мастер.
Городовой спросонья схватился за селедку37, замахнулся, но, раздумав, зашагал прочь.
– Нет, ты чего морду воротишь, пера в боку не носил, уу! – собачье!
– Сеня, я тебе чистым русским языком говорю, обожди, голубчик, пойдем, – захлюпал Мотя.
– Не хочу я, чтоб ты со мной шел, иди!.. скажите, пожалуйста, какое? – не позволю я, чтобы мне прикосновение делали, дрянь!
И долго еще не мог успокоиться мастер, давно уж прошли городового, давно уж спал городовой, а все ершился, пырял то в Мотю, то в фонарь, то так в пустышку.
Вдруг заслабел:
Свеженьких яичек всмятку, хочешь, говорит, Сеня, тысячу яичек?
– Я… я хочу, – сопел Мотя в сверхсильном борении и морщил глубокомысленно лоб, словно ошибку в счетах искал.
Сами собой закрывались глаза. Зашибало смекалку. Так бы вот лечь и заснуть, и спать бы, спать до скончания веков.
Благо дом не за горами.
Слава Богу, дотащились. И, норовя не топать, не сковырнуть чего, как нарочно стучали и все опрокидывали.
Морило.
Взбуженный мальчишка, Иван Трофимыч, разувал.
– Иван, – куражился мастер, – крестись и целуй меня в пятку!
Мальчишка тупо вертелся вкруг штиблеты, не понимая толком.
– Иван, крестись и целуй меня в пятку! – повторил мастер.
Но и это не подействовало. И только, когда волосатый кулак опустился на крохотное бесшейное туловище, мальчишка покорно нагнулся и, часто закрестившись, поцеловал взасос мозолистую прелую пятку.
Храпел Мотя, храпел мастер.
Работали носы, что твоя машина.
На цыпочках вышел Иван Трофимыч и, прикурнув на сундуке в темном коридорчике у черного хода между приказчичьей и кухней, начал свой второй сон, начал нехотя, невкусно, будто, претерпев час еды, брался за третевошние щи38.
Только потому, что без этого не обойдешься, иначе жить нельзя, – так делают большие и старшие, так и ты должен.
Слушаться тоже должен, терпеть. Ты не собака, все съешь.
А не съешь, надают подзатыльников, вытурят.
Вытурят, куда пойдешь? где приклонишь голову?
А придавленное сердечко мечтало под лохмотьями:
– Выйду в люди, куплю часы большущие, сто пудов с цепочкой с серебряной… дам тогда уж настоящего!
Лежал Костя на спине страшный в лунном круге, водяной какой-то, вместе и каменный, дрыгал по-лягушачьи ногами.
Снился Косте сон, будто он вырвал себе все зубы и оказалось, не зубы носил он во рту, а коробочку из-под спичек, да костяную прелую ручку от зубной щетки, и ноги будто у него не ноги, а окурки.
Вот лезет он на этих окурках в пасть невиданно огромного граммофона. Трудно ему, труба гладкая, и режет глаз металлический резкий блеск. А нельзя не взбираться. Изодранные руки соскальзывают, и весь он назад катится, но упорно цепляется. Подымется нанемного – соскользнет, подымется нанемного, лезет и лезет. Из сил выбился, да и граммофон сужается: жмет, колет, сдирает ему волосы. И видит вдруг Костя – дыра перед носом. Заглянул, а там пропасть. Не миновать ее. Так страшно, будто по спине снегом трут. Изогнулся весь, надсадился, взмахнул рукой, зацепил за перекладину, но что-то схватило его, – проскочили ноги, не выдержала рука, – провалился. А мастер Семен Митрофанович, будто подпер бока, трясется от хохота:
– Единичное, брат, единичное…
На колокольне пробило три.
Три раздумных, три долгих удара, три положенных древних напева.
И было на земле смертельно тихо.
Сгущались погасшие звоны, плыли и плыли, не могли найти своего крова.
Бездымная луна еле держалась, истощенная с бродящей зачатой болью и отвращением в разжиженной излишеством перепылавшей крови, а вокруг нее бледной без конца широкая равнина опустошенного ложа и зелень и бред и скука.
А над домами высоко, на самом верхнем ярусе соборной колокольни в оконном пролете, упираясь костлявыми ладонями о каменный подоконник и выгнув длинно по-гусиному шею, хохотал кто-то, сморщив серые, залитые слезами глаза, хохотал в этой ночи лунной.
– Чего балуешь, Костя! – окрикнул со сна старик соборный сторож, принимая Неизвестного за Костю и, заломив голову кверху, ужаснулся.
Шагал старик свою полосу, кутался в тулуп, шагал вкруг холодной, такой суровой и гордой белокаменной колокольни…