Том 4. Пробуждение. Эвелина и ее друзья
Шрифт:
– Я боюсь, что бедная причина себя чувствует очень скверно.
Ее лицо изменилось, в ее глазах была усталость, которой я никогда до тех пор в них не наблюдал.
– Ты думаешь, это серьезно?
– Не забывай, что этому предшествовали долгие месяцы изнурительной болезни, ты только посмотри на него.
– Да, я была поражена. Мне показалось, что это отец того человека, которого я знала раньше. Я пойду туда, – сказала она, поднимаясь.
– Подожди, – сказал я. – Скажи мне яснее, подробнее, что именно тебя заставило приехать. Я знаю что, но – как, почему?
И из ее объяснения, очень сжатого и скудного, точно формула какого-то сентиментального уравнения, я составил себе представление о всем том длительном душевном движении, которое предшествовало ему и которое началось еще тогда, когда она жила у меня. Она опять, казалось бы случайно, упомянула о финляндском рассказе Борисова – и я понял это; это был ее мир, настоящий, тот, которого она не должна была никогда покидать и который так идеально воплощался в Борисове. Это была огромная и сложная совокупность именно таких, а не других чувств, именно тех, а не иных ощущений и впечатлений, которые нельзя было выразить ни на одном языке, кроме русского. И несмотря на богатство всех своих иных впечатлений, встреч и путешествий, она уже давно начала чувствовать, что этого ей заменить не может ничто, никто и нигде и что идея путешествия, та, которая владела ею всю жизнь, могла существовать только потому, что существовал этот мир, откуда можно было уехать и куда можно было вернуться и если бы его не было, то путешествие потеряло бы всякий смысл и напоминало бы судорожно-предсмертные движения птицы, которой отрезали голову и которая после этого еще пробегает некоторое расстояние в бесплодном и пустом пространстве.
– Иди, Оля, – сказал я, целуя ей руку. – Помни, что на меня ты можешь рассчитывать во всем и всегда.
Я ушел оттуда, унося с собой тягостное чувство. Только потом, много времени спустя, я вспомнил, что, думая об Ольге, я находил неизменно мстительное удовольствие, когда представлял себе, что в один прекрасный день она потеряет ту волшебную свободу отъездов, которая была для нее характерна. Но в эти дни я совершенно забыл об этом, это было идеально далеко от меня, хотя произошло именно то, о чем я всегда мечтал. И я думал тогда, что чувство, если его рассматривать совершенно объективно, как предмет исследования, и если принять эту произвольную и, в сущности, абсурдную возможность, похоже в какой-то мере, по некоторым своим качествам, на жидкое состояние материи, принимающее форму того сосуда, в который она влита, и меняющееся в зависимости от обстоятельств. Как ни унизительна была для меня эта мысль, я не мог найти иного объяснения некоторым изменениям, совершенно, казалось бы, незаконным. И все, что я видел тогда в первый раз, – сначала усталость в глазах Ольги, потом слезы на ее лице, все то, о чем я ей раньше говорил: ты увидишь, и с тобой это когда-нибудь случится, и ты будешь плакать, как другие, – все это сейчас вызывало у меня только сожаление и любовь, и я был готов сделать все, что было в моих силах, чтобы вернуть вещи к их первоначальному состоянию, то есть к тому самому, от которого я страдал в течение долгого времени.
Но сделать вообще было ничего нельзя. Борисов умер через пять дней от воспаления легких. Я помню внезапно омертвевшие, внезапно показавшиеся мне неподвижными все предметы в его квартире, его письменный стол, его ненужное теперь тело и его мертвую голову на смятой подушке, небритое желтое лицо, подвязанную челюсть и закрытые глаза, потом похороны – черный силуэт Ольги, как бесшумный призрак, проступающий через церковное пение или через мрачно-идиллический кладбищенский пейзаж.
Когда все кончилось, я взял ее под руку, и мы долго с ней шли молча по бесконечно длинной каштановой аллее, – это было похоже на сон; и по мере того, как мы приближались к выходу с кладбища, все то, о чем я думал столько лет, вся та значительная часть моей жизни, которая была посвящена Ольге, постепенно исчезала, точно растворяясь в воздухе, теряя свое абстрактное и театральное великолепие. Но в то же время возникло нечто другое, чего я еще не мог определить, – это было похоже на отдаленный гул, так, точно где-то далеко текла вскрывшаяся ото льда река. Ольга поняла это так же, как и я; и когда я посмотрел на нее, я увидел ее глаза такими, какими никогда их не видел, никогда до этого, и я сразу почувствовал, что то, что было до сих пор, было так же неверно и призрачно, как вся моя прежняя жизнь, как все мое обманчивое воображение.
15.01.42
<Дядя Лёша>*
Теперь конец июля 1942 года, жара, открытое окно во двор все с тем же видом четырех стен классического городского «колодца» передо мной. Но то, что казалось раньше, еще три года тому назад, таким безнадежно незыблемым, все эти стены, окна, потолки, и те человеческие жизни, которые протекали за ними и в которых тоже была какая-то особенная неподвижная последовательность – служба, женитьба, дети, отставка, одни и те же разговоры, всегда одинаковые заботы об одном и том же, все это потеряло свою незыблемость. И если раньше мне нужно было сделать усилие воображения, чтобы представить себе, как все это, в одну короткую секунду, рушится и гибнет, увлекая в своем смертельном падении все заботы, все перспективы, и все, из чего состоит эта бедная жизнь, теперь эта возможность мгновенного и непоправимого землетрясения существует всегда, и будет существовать через час так же, как она существовала час тому назад. И я ловлю себя на мысли о том, что славянский разрушительный гений и то, что я не столько готов к смерти, сколько всегда презираю в глубине души жизнь, но могу, при всем усилии, понять ту жалкую ее ценность, которая так сильна, особенно здесь, в этой несчастной стране, – все то, что с такой ужасной и безвозвратной отчетливостью я пережил больше двадцати лет тому назад, во время войны в России, шестнадцатилетним мальчиком, все, о чем я тщетно пытался забыть за это мирное время, вплоть до сентября 39-го года, – все эти вещи так же сильны во мне, как раньше, в те незабываемые дни двадцатого года, на юге России.
Долгие годы я старался об этом не думать, и вот теперь действительность заставила меня вернуться к этому; и тогда я понял то, в чем до сих пор не хотел себе признаваться, а именно, что в этом неверном существовании с абсолютной неизвестностью о том, что будет завтра, мне легче дышать, чем в мирной обстановке. Это так сильно во мне, что когда я встретил в автобусе одного знакомого, которого не видел с начала войны, и он мне сказал:
– А вы помните довоенное время? Как мало мы его ценили.
Я совершенно искренне ответил ему и повторил бы этот ответ кому угодно: я все-таки, в тысячу раз предпочитаю эти время, дни и месяцы тому, что было раньше. Может быть, это невероятное душевное искажение было просто результатом моего участия в гражданской войне в слишком раннем возрасте; но вернее, что это характерно вообще для всякого или почти всякого русского, потому что те материальные ценности, которые составляют смысл существования почти всей Европы, для нас почти не существуют. И эти ценности вовсе не заключаются, как это принято говорить, в великолепии библиотек и архитектуры, и в картинах Микеланджело или Рембрандта, до которых давно почти никому нет никакого дела, за исключением невежественных коллекционеров типа bon vivants riches [27] или восторженных любителей искусства, составляющих какие-то сотые доли процента на все население Европы. Это ценности иного, несравненно более низменного порядка – хорошая пища, удобная квартира, рента или пенсия, кулинарные тонкости или в общем то, что так наивно формулировал французский солдат, служивший в защитной батарее и неизменно прятавшийся при приближении аэропланов:
27
любящих хорошо пожить богачей (фр.).
– Mon lieutenant, j'ai une femme, deux enfants <…>, je ne veux pas mourir. [28]
И получилась парадоксальная вещь: Франция не захотела защищать то, что действительно защищать не стоило, и именно потому, что она придавала этому слишком большую ценность; нечто вроде знаменитой аллегории о скупце, умирающем голодной смертью на сундуке с золотом. Мы лишены этого представления о ценности; и идея ценности вообще, в славянском сознании приняла настолько иную форму, что сейчас уже нет возможности ошибочного суждения по этому поводу. И тот факт, что слово valeur переводится на русский язык словом «ценность» требовало бы пояснения, в котором было бы сказано, что в это слово вложена совокупность понятий, не имеющих ничего общего с европейским пониманием. Это верно не только по отношению к слову valeur, то же можно сказать о множестве других понятий – но в данном случае, на этом одном различии основана вся неодинаковая судьба громадного государства. Но я думаю сейчас не об этом, а все о том же душевном искажении, в силу которого, я предпочитаю такие времена, которые отличаются зыбкостью и неверностью, когда становится очевидно, что все предшествовавшее им исчезает или осуждено на исчезновение, а то, что придет ему на смену, еще даже не вырисовывается. Есть особенная, непреодолимая соблазнительность в том, что все существующее сейчас, может погибнуть в любую секунду; мне кажется, что это ощущение общечеловеческое, и оно отчасти, быть может, объясняет неизменное возникновение разрушительных и, в сущности, бесполезных войн.
28
– Лейтенант, у меня жена, двое детей… я не хочу умирать (фр.).
И всякий раз, когда я думаю о войне и о том, что сейчас происходит, я вспоминаю дядю Лёшу, как его все называли, моего старого знакомого, очень удивительного и оригинального человека. Я встретился с ним много лет тому назад, он жил тогда, как и потом, в своем маленьком имении, в сотне верст от Парижа, окруженный постоянным шумом леса, со всех сторон окружавшего его дом. Он был похож на старого, небольшого лешего. Его приезду сюда предшествовала долгая и разнообразная жизнь; и того расхода душевной, умственной и физической энергии, с которым он никогда не считался, <…> хватило бы на несколько человеческих существований. По его собственным словам, пятнадцать полных лет своей жизни он провел в библиотеке. Это и еще его несравненная память обусловили его исключительную энциклопедическую культуру. Но в противоположность большинству людей, обладающих такими огромными познаниями и чье воображение уже в силу именно этой загруженности отличается некоторой вялостью, дядя Лёша никогда не прекращал той гигантской работы, которую можно было бы назвать синтезированием всех его сведений в каждой очередной области. Он всегда что-то записывал, делал выводы, и по всякому вопросу у него было свое собственное мнение, нередко идущее вразрез со всеми другими мнениями, которые он знал и запоминал. А запоминал он вообще все, начиная от цифр и статистики и кончая метафизическими положениями и способами размножения каких-то малоизвестных насекомых. Никогда, однако, ни в прежней России, ни позже, за границей, он не мог сделать карьеры, которая сколько-нибудь соответствовала бы его способностям, уму и знаниям. Причины этого были ясны для всех, кто его знал, так же, я полагаю, как и для него самого, хотя он никогда об этом не говорил. Они заключались в том, что он не соглашался ни в каких обстоятельствах поступиться своими принципами. Одного этого было бы достаточно; кроме того, для людей, наблюдавших сколько-нибудь пристально то, что происходило вокруг них, было очевидно: в громадном большинстве случаев личный успех почти в любой области человеческой деятельности объясняется не способностями и не умом, а чем-то совершенно другим, даром приспособляемости, нередко довольно низменного характера. Дядя Лёша рассказывал мне, что один очень знаменитый государственный деятель, чрезвычайно умный человек, говорил ему:
– Моя карьера началась с того момента, когда я понял, что нужно довести себя до уровня очень среднего и очень невежественного человека, забыть обо всех своих знаниях и своей собственной умственной непохожести на других. До того, как я это понял, меня выгоняли отовсюду, потому что я объяснял, что такие-то вещи нужно делать иначе, что то-то неправильно и т. д. Это в лучшем случае никого не интересовало, к тому же всякое изменение шло в ущерб множеству частных интересов. Я вынужден был от этого отказаться. Только заняв очень высокий пост, я мог что-то такое сделать, да и то это было одной сотой того, что следовало бы предпринять.
– В инженерном искусстве это называется сопротивлением материалов, – говорил дядя Лёша.
Ему было шестьдесят четыре года, когда я с ним познакомился. Он был небольшого роста, узенький, сухой человек со старым лицом. Меня удивили быстрота и точность его движений, его скорая, юношеская походка и полное отсутствие выражения усталости в глазах, характерное для людей его возраста. Позже, когда я приехал к нему в имение, он гулял со мной по двору, подвел меня к невысокому пню, на котором стояла наковальня.