Том 4. Произведения 1914-1931
Шрифт:
На 1914–1915 годы приходится расцвет бунинского творчества. Писателя занимают самые разнообразные проблемы, влекут самые полярные характеры. По многообразию тем творчество Бунина не знало подобного размаха.
Под впечатлением путешествия в марте 1911 года на Цейлон написан рассказ «Братья». Действующие лица очерчены лишь внешне; писателю в данном случае важно было не обрисовать человеческие характеры (да и не смог бы он создать достоверные образы жителей страны, где был лишь две недели), сколько выразить то новое, переполнявшее его ум и сердце состояние, которое он пережил во время поездки, а также под влиянием индусской философии, с которой он тогда познакомился. Путешествие на «землю древнейшего человечества» потрясло Бунина. Буддистская философия оказалась созвучной его созерцательному мироощущению. И в то же время путешествие на Цейлон вдохновило писателя с его жизнелюбием, его страстной приверженностью ко всему земному, что и выразилось в рассказе «Братья». Земная жизнь с ее соблазнами, с ее любовью, «от века» призывающая «все существа к существованию», отравила душу и тело молодого сингалеза-рикши. Но в то же время эта земная жизнь, согласно буддистской религии — сладкий самообман. Она обманывает всех: и старика рикшу, который трудился весь век свой для любимой семьи, но так и не изведал счастья, и его сына, познавшего сладкую отраву любви и обман ее. Отсюда — призыв к отречению от земной жизни, к освобождению от нее, к соединению с мирозданием, растворению в нем, — к смерти. Бунин, который в дальнейшем будет размышлять над этими проблемами — в этюдах «Ночь», «Воды многие» и других, в книге «Освобождение Толстого» (1937), возьмет лишь то, что ему близко, и переосмыслит. В «Братьях» же он ведет рассказ, стоя как бы в стороне от своего героя, который добровольно принимает смерть, для того чтобы, согласно индусским верованиям, в будущем снова воплотиться в каком-нибудь земном существе и вновь и вновь познать краткий и обманный «жизненный сон».
Во второй части рассказа слышится уже голос самого Бунина. Устами англичанина (заездившего рикшу чуть не до полусмерти) писатель выражает свои любимые мысли. Эта психологическая непоследовательность ничуть не уменьшает ценности и значительности бунинского творения. С огромной болью бросает писатель обвинение в лицо тем представителям мира цивилизованного, кто, по сути дела, лишен чувства жизни, понимания ее смысла, своего в ней назначения, кого «ничем не удивишь»; у них атрофированы те начала, которые только и делают человека человеком. «Мы, в сущности, ничего не боимся. Мы даже смерти не боимся по-настоящему: ни жизни, ни тайн, ни бездн… Мы все, — коммерсанты, техники, военные, политики, колонизаторы, — мы все, спасаясь от собственной тупости и пустоты, бродим по всему миру и силимся восхищаться то горами и озерами Швейцарии, то нищетой Италии…» И нужны какие-то переворачивающие душу потрясения, впечатления, чтобы человек не разучился хотя бы «кое-что» чувствовать и думать. Бунин противопоставляет цивилизованному миру «тех несметных людей, что еще живут или младенчески-непосредственной жизнью, всем существом своим ощущая и бытие, и смерть, и божественное величие вселенной, или уже прошли долгий и трудный путь, исторический, религиозный и философский, и устали на этом пути».
Близок к «Братьям» и знаменитый «Господин из Сан-Франциско». К идее этого рассказа Бунин шел издавна, с юных лет, когда он торопился жить, боясь, что «время уходит», что он ничего не успеет узнать и совершить. «Страшно вспомнить, сколько времени пропало зря, даром», — сокрушался он, вспоминая свою юность. И прибавлял: «Ничего не охватишь, ничего не узнаешь, а хочется жить бесконечно, — так много интересного, поэтического!» (сб. «В большой семье», Смоленск, 1960, с. 241).
Это постоянное стремление — наиболее полно, углубленно и творчески прожить жизнь — всегда было у Бунина тесно связано с неприятием иного миропонимания. Он осуждает тех, кто живет жизнью внешней, ложной, ради богатства, преуспевания или погони за наслаждениями. Так живет господин из Сан-Франциско, так прозябают его «коллеги» (рассказ «Братья»), — вот как описывает их Бунин, выходящих из отеля в Коломбо: «Следы усталости, истомы от зноя, морской качки и болезней были на серых лицах шедших к отелю. У всех вид был полумертвый… но все шли один и за другим… чтобы разойтись по своим комнатам, вымыться, ободриться, а потом, до красноты лица опьянив себя едой, питьем, сигарами и кофе, покатить на рикшах на берег океана… к индусским храмам и буддийским вихарам». Но на что им красоты мира? Осквернители земли, поработители слабых, они не способны на человеческие чувства и расплачиваются за это ранней старостью, пресыщенностью, равнодушием и болезнями, — они не живут, а влачат существование. Они выхолощены, внутри них — пустота; они вызывают у писателя брезгливое презрение. Потому-то образ безымянного господина из Сан-Франциско нарочито обезличен, обобщен, — прием, нетипичный для Бунина, всегда жадно интересующегося человеческими характерами. И напротив, писатель не жалеет красок для живописания всего того, чем живут подобные «люди»: всей этой пароходной и отельной роскоши, окружающей «господ из Сан-Франциско» и являющей собою истинную жизнь, в их понимании.
Много лет спустя Бунин писал: «Я с истинным страхом смотрел всегда на всякое благополучие, приобретение которого и обладание которым поглощало человека, а излишество и обычная низость этого благополучия вызывали во мне ненависть» ( Бунин,т. 9, с. 352).
Благополучие, считает писатель, — это не бытие, а существование, то есть обратное истинной жизни. Эту антибуржуазность Бунина нужно понимать не столько в социальном плане (хотя он и создал немало социально-обличительных страниц), сколько в философском. Ибо Бунин, по складу своей натуры, придает многим своим произведениям философско-созерцательный, лирический оттенок. На прозе его лежит печать поэта, — недаром Бунин огорчался, когда его «числили» в первую очередь прозаиком, а уж затем поэтом…
Итак, что же такое жизнь, ее «тайны и бездны»? Одна из таких великих бездн, по мнению Бунина, — любовь. В ранней молодости познав это чувство во всей его силе и боли, он, в продолжение своего огромного пути художника, черпал из этого бездонного источника, создавая поэтические страницы, посвященные самому прекрасному, но самому загадочному и необъяснимому, как он считал, из человеческих чувств. Так, в бунинском творчестве середины и конца 10-х годов проходят перед читателем герои, раз и навсегда опаленные сильной и мучительной любовью, которая сокрушает их жизни, — если только они вообще остаются в живых, а не кончают с собой оттого, что иначе нельзя, как госпожа Маро и ее юный друг Эмиль («Сын»). Так, оцепенев после смерти горничной Лушки, помещик Хвощинский больше двадцати лет просидел на ее кровати, никуда не показываясь и до бесконечности перечитывая старинные книги о любви. Бунин не просто охотно поверил этой семейной легенде и написал рассказ («Грамматика любви»), — чутьем художника он стремился проникнуть в эту «бездну», постичь: просто ли сумасшедший его герой или это «какая-то ошеломленная, на одном сосредоточенная душа»?
Всегда влекло писателя стремление разгадать тайну непостижимого и неизъяснимого женского очарования, что так магически действует на мужчину, всецело подчиняя себе его ум, лишая его воли, толкая его на роковые поступки. Каким секретом владела гимназистка Оля Мещерская, подобно опытной кокетке завлекшая, лишь ради игры, казачьего офицера и погибшая от его руки («Легкое дыхание»)? Все тем же извечным и неотразимым оружием: женственностью, слишком рано проснувшейся во вчерашней девочке, самой природой, которая не раздумывает, не выбирает средств. Оля Мещерская — прообраз того загадочного, даже рокового женского типа, который Бунин вывел не в одном произведении. Например, в «Снах Чанга» проходит, как бы за сценой, образ прелестной и бессердечной женщины, поразившей чувства и соображение капитана, некогда храброго и сильного человека, а теперь опустившегося бедняка. Но чувство к ней не лишает капитана любви к жизни в целом, а придает ей романтический оттенок, взволнованное ощущение того, что жизнь не только прекрасна, но и загадочна, и даже страшна. У капитана есть силы понять, что женщины, вроде той, что встретилась ему, — прежде всего и главным образом, — несчастны. «Есть… женские души, которые вечно томятся какой-то печальной жаждой любви и которые от этого от самого никогда и никого не любят, — говорит он. — Есть такие, — и как судить их за всю их бессердечность, лживость… Кто их разгадает?»
В эти годы бунинское творческое воображение не направлено еще на то, чтобы более или менее осязаемо обрисовать женский характер вообще. Все они лишь намечены: Оля Мещерская («Легкое дыхание»), не проснувшаяся еще для жизни и невинная в своем очаровании Клаша Смирнова («Клаша») да странная, необычайная Аглая с чертами вырождения, по признанию самого писателя («Аглая»). Женские типы во всем разнообразии придут на страницы его произведений в 20-е годы («Ида», «Митина любовь», «Дело корнета Елагина» и дальше — в 30-е и 40-е — «Темные аллеи»). Пока что писатель почти всецело занят им,героем, вернее, персонажем. Галерея мужских, портретов (скорее именно портретов, нежели характеров) выстраивается в бунинских рассказах, написанных главным образом в 1916 году., Далеко не все познали сладкую отраву любви, — разве что капитан из «Снов Чанга» и еще, пожалуй, странный Казимир Станиславович, стремящийся убить себя, после того как последним взглядом проводил под венец прекрасную девушку [53] , которая даже не подозревала о его существовании иг которую он, очевидно, беззаветно любил, подобно Желтков у из «Гранатового браслета» Куприна… Старый же архивариус, по прозвищу Фисун, из рассказа «Архивное дело» не только ни о какой любви не ведал, — он вообще не подозревал о существовании никакого иного мира, кроме своего архивного подвала да еще длинной дороги на службу и обратно, машинально и ежедневно им проделываемой. Нужно представить себе во всей полноте страстное жизнелюбие самого Бунина, его стремление не только путешествовать, видеть и испытать как можно больше, но и познать «тоску всех стран и всех времен», чтобы понять, до какой степени для него чужд и непонятен этот живой мертвец. Но, с другой стороны, он с участливым любопытством и даже сочувствием изображает этого старого русского чудака, живущего не в настоящем, а в прошлом, давно отшумевшем, но всегда милом бунинскому сердцу мире.
53
По первоначальному замыслу, она была его дочерью; в рассказе это так и остается неясным.
Гораздо меньше сочувствия вызывает у Бунина Зотов — еще не старый, в расцвете сил, вчерашний брянский мужик, сделавшийся, благодаря своей феноменальной напористости и удачливости, преуспевающим дельцом. Его буквально разрывает от бушующей в нем энергии, бросаемой на все новые и новые аферы: «и правительственную службу, и пароходную агентуру, и чайные дела» и т. д. Если господин из Сак-Франциско, преждевременно изношенный, умирает от усталости и пресыщения, то Зотов, с его сверхчеловеческой энергией, пребывающий вдобавок «всегда во хмелю — от нервности, от жары, от табаку, от виски», сам сжигает себя. Он неглуп и чувствует, что впереди у него лишь пустота. И только там, в индийских тропиках, куда забросила его судьба, по временам начинает его охватывать «тоска какого-то бесконечно далекого воспоминания» о своей «прародине». Как и Казимир Станиславович, он близок к тому, чтобы оборвать свою бессмысленную жизнь.
Но Зотов, этот странный и страшный тип, с признаками вырождения, все же не чета Адаму Соколовичу из рассказа «Петлистые уши» — жестокому выродку, для которого спланированное и хладнокровное убийство женщины составляет развлечение, приятно щекочущее нервы. Не оттого ли, — как бы спрашивает Бунин читателя, — что не перевелись пока на земле выродки с «петлистыми ушами», все еще содрогается она от войн, насилий, казней? Появление на бунинских страницах именно в 1916 году чудовищного Соколовича так же не случайно, как и молодого самоуверенного немца, будущего ученого, который тоже по-своему страшен, ибо для него не существует «ни бездн, ни тайн» жизни, а лишь собственная карьера, ради которой, чувствуется, он не остановится ни перед чем («Отто Штейн»).
Именно теперь, в пору творческого расцвета, когда, казалось бы, должна была появиться уверенность в себе, Бунин, напротив, становился все более и более придирчив к своей работе. И с годами это свойство росло в нем. Нельзя работать, творить, «как птица поет», полагаясь только на свой талант: художественное произведение нужно строить — эти слова он скажет позже, а в 10-е годы, создавая свои самые знаменитые вещи, он нередко жаловался на «каторжный труд» писателя. Характерно, что Бунин вовсе не хотел, чтобы кто-нибудь видел следы этих тяжких творческих мук, то есть его черновики, которые стремился уничтожать. А сохранившиеся бунинские черновики между тем — вещь поучительная и интереснейшая. По ним видно, как достигал он той неповторимой силы выразительности, того неподражаемого стиля, по которому его, Бунина, можно было узнать безошибочно. Он не терпел многословия, освобождался от излишних эпитетов, создавал свою прозу плотной, сжатой, что позволило в свое время Чехову сравнить ее с слишком «густым бульоном»… И совершенно не выносил словесных штампов. Когда в «Господине из Сан-Франциско» он написал: «Декабрь „выдался“ не совсем удачный», то словечко выдалсяиронически взял в кавычки, так как позаимствовал его из чуждого ему лексикона: из лексикона богатых и безликих господ, которые действуют в его рассказе. Слух на фальшь, серость языка был у него острейшим. Как-то (было это уже спустя много лет) он довольно резко оборвал собеседника, употребившего «штампованное» выражение, вроде: «недоразумение произошло на почве…» и т. д. «На почверастет трава, а не происходят недоразумения», — разгневался Иван Алексеевич…
И в ранние и в поздние годы он повторял, что ремесло писателя — тяжкий труд. «Какая мука, какое невероятное страдание литературное искусство! Я начинаю писать, — говорил он в 10-е годы, — говорю самую простую фразу, но вдруг вспоминаю, что подобную этой фразе сказал не то Лермонтов, не то Тургенев. Перевертываю фразу на другой лад, получается пошлость, изменяю по-другому — чувствую, что опять не то, что так пишет Амфитеатров или Брешко-Брешковский. Многие слова — а их невероятно много — я никогда не употребляю, слова самые обыденные. Не могу. Иногда за все утро я в силах, и то с адскими муками, написать всего несколько строк… Какая мука наше писательское ремесло… А какая мука найти звук, мелодию рассказа, — звук, который определяет все последующее! Пока я не найду этот звук, я не могу писать» (сб. «В большой семье», Смоленск, 1960, с. 247, 248).