Том 4. В дни поражений и побед. Дневники
Шрифт:
Как услышали наши ребята про приветствие да про митинг (какое там приветствие… какое там спасибо…) и один за другим ходу: кто в барак греться, кто в дежурку.
– Ну, – говорю, – товарищ комендант, приветствие вы и сами передайте… а спасиба нам ихнего не надо. И то сказать, с обеда мешки ворочали. Какое уж тут спасибо… Зойка! – спросил он, оборачиваясь к притихшим девчонкам, – тебя сегодня в укоме Васильев ругал? Ты прикреплена к приюту? Скажи, пожалуйста… а ты была хоть один раз в детраспределителе? Н-ет? Ну, и паскудная же ты, я скажу тебе, девка.
– Сереженька! – уныло и присиротевшись начала Зойка. – Солнышко ты мое любимое, золотой мой!.. Я в госпитале… сейчас занята? Занята! А до госпиталя я каждый день на вокзал три километра – в распределители пленбежа бегала? Бегала! А до пленбежа – на продразверстку в Пановскую волость… с Анохиным ездила? Ездила. Ой, как люблю я тебя, дорогой мой! – лукаво закончила она, обнимая Сережку за шею.
– Ну-ну, любишь! – заворочался Шаров, разжимая своими крепкими лапами ее руки. – Да что ты прихватилась, как пиявка. – Он отсадил ее в угол дивана и сказал, чуть запыхавшись: – Балаболка! Я так и сказал! «Не разорваться же ей». А в приют мы завтра Ленку пошлем.
– Ленка не пойдет! – вставила молчаливо гревшаяся у огня Маруся.
– А кто спрашивать будет? – удивился Шаров. – Постановим – значит, пойдет!
– Ленка не пойдет. Она на днях замуж выходит и к мужу в вокзальный поселок переедет. А оттуда далеко…
– Замуж?.. Далеко?.. – переспросил Шаров, и на лице его появилось такое неподдельное негодование, как будто бы ему сообщили не о том, что Ленка замуж выходит, а о том, что Ленка уходит… в белогвардейскую банду. – Ну ладно! – добавил он уже сдержанно. – Это мы еще обсудим, кто замуж, а кто куда!.. Бориска! – негромко сказал он, оборачиваясь ко мне. – Пойдем в другую комнату, нам ведь с тобою поговорить нужно…
Сереже Шарову было семнадцать. Он был на год старше меня. Раньше я его не знал совсем. (Перед революцией я мельком слышал о нем, когда в слободе он пытался [организовать] Союз молодежи III Интернационала, – но это уже было перед самым моим побегом {на фронт. – Ред.}.
Он был из беженцев – откуда-то из Белоруссии. Отец его – солдат – был в плену, мать работала на камвольной фабрике, а сам он учился во время войны в столярном отделении ремесленного училища.
У него были умные озорные глаза, черные жесткие волосы, и через левую щеку его тянулся длинный ножевой шрам, старый след от буйных забав, когда по свежему льду дрались парни и мальчишки из Выездной слободы, что за Тешею, – с арзамасскими мастеровыми: корзиночниками, бондарями, колесниками, что жили на низу, на болоте, у моста.
– Ты ведь не куришь, – сказал Сережа, усаживаясь и завертывая козью ножку. – А я так давно смолю… еще мальчишкой. Отец поймает, вздерет… – убежишь за сарай и еще слаще покажется… Ты что сегодня – с одним костылем?.. Проходит?.. Ну, и хорошее дело. Когда уезжать будешь – мы вечеринку устроим – к тому времени сплясать можно будет.
Все это говорил он по-дружески. И вдруг озорные глаза его потухли, он закурил, сел напротив меня и спросил просто:
– Что такое у вас, Борис, с Федькой?
– С Федькой у меня ничего нет, – ответил я, насторожившись и догадываясь, к чему он клонит разговор.
– Ничего?.. Вот это-то нехорошо, что ничего. Ну, подумай сам: вы оба комсомольцы. Хотя ты и коммунист – но ведь ты еще комсомолец. Ну, оба из одной организации. Оба хорошие… парни. И вдруг враги. И до чего дело доходит… до чудного, право. Мало того, что не разговариваете… Так нет… Федька… сунется в клуб – видит, что около тебя ребята собрались – повернет и уйдет…
1931
Глина
(отрывок)*
Воспользовавшись тем, что мать вышла во двор, Павлик быстро выудил из супового горшка большой жирный кусок мяса.
В это время в сенцах что-то стукнуло. Обжигая пальцы, Павлик торопливо сунул мясо в карман. Однако мать не показывалась. Вероятно, это за дверью завозился у кормушки поросенок Хрюк.
Павлик обозлился на Хрюка, из-за которого он перепачкал растопленным жиром карман новых штанов. Он хотел выйти и дать Хрюку пинка, но тут досада его обернулась на младшего, двухлетнего братишку Гошку.
Этот хитрый, измазавшийся Гошка стибрил с Павликовой тарелки половинку творожника и, затолкав в рот, спокойно пережевывал его, раздувая красные, замасленные сметаной щеки.
Сгоряча Павлик хотел треснуть Гошку и поднялся уже со стула. Но хитрый Гошка, заметив этот маневр, уже заранее открыл рот, собираясь заорать во всю свою горластую глотку.
Тогда Павлик переменил решение. Он с грустью посмотрел на оставшуюся половинку творожника. Вздохнул, незаметно смазал снизу творожник горчицею и нарочно на глазах у Гошки сверху густо посыпал сахаром.
– Ешь, Гошенька! – радушно предложил Павлик. – Я наелся. Кушай на здоровьице.
Не закрывая рта и хитро скосив маленькие круглые глаза, Гошка недоверчиво посмотрел на Павлика. Но жадность пересилила в нем осторожность. Кусок был такой аппетитный, да и лицо Павлика улыбалось так искренне и приветливо.
Гошка сунул кусок в рот, и почти тотчас же глаза его заслезились. Он отплюнулся, показал Павлику язык и только после этого глубоко вздохнул и заревел.
Реветь Гошка был мастер. Он никогда не кричал до хрипоты, захлебываясь и закашливаясь, как орут многие глупые дети. Гошка набирал полные легкие воздуха и начинал однотонно и басисто:
– А-а-а-а-а…
Потом делал коротенькую передышку и начинал опять снова:
– А-а-а-а…
Таким образом, экономно расходуя свои силы, Гошка мог орать очень продолжительное время.
Заранее радуясь тому, что, вернувшись, мать, вероятно, выдерет Гошку после того, как тот доймет ее своим воем, Павлик скромно отошел в угол и сел на лавку, приготовившись наблюдать за дальнейшим ходом интересных событий. Но тут дверь распахнулась, и вместо матери в комнату вошел неожиданно вернувшийся из города отец.
Это совершенно меняло дело. Толстый Гошка был любимец отца, и, вспомнив это, Павлик заерзал, спрыгнул со скамьи к оравшему братишке и быстро заговорил вкрадчиво и ласково: