Том 5. Книга 1
Шрифт:
Так начались кантри-пати[440] в Кракулле, на вилле посла Италии — Винченцо Чикконарди. Сидя перед камином со своим старым псом Рексом, лежавшим у его ног, и своим полоумным лакеем, который стоял как вкопанный, чопорный и неподвижный, вытаращив глаза, позади его стула, Чикконарди беседовал на неаполитанском диалекте, не без заметного берлинского акцента, с послом Германии фон Блюхером, выпячивая навстречу собеседнику свой рот, придавленный большим бурбонским носом, и складывал руки, словно для молитвы. Чикконарди нравился мне контрастом своей холодности, своей неаполитанской флегмы, с его иронией и устремленностью к могуществу и славе, которую изобличали барочная форма и как бы преувеличенные размеры его черепа, его лица, его челюстей и носа. Перед ним сидел фон Блюхер: долговязый, худой, немного сутулый, с серыми, очень коротко подстриженными волосами, с бледным синеватым лицом, изрезанным глубокими рубцами морщин; слушая, он монотонно повторял: йа, йа, йа[441]. Сквозь оконные стекла Чикконарди время от времени бросал взгляд на своих гостей, бродивших по лесу под дождем, и на маленькую сиреневую шапочку госпожи фон Блюхер, которая среди деревьев детонировала, как детонировал бы сиреневый тон Ренуара[442] посреди зеленого пейзажа Мане. Так начались ужины у Фискаторпа, на берегу озера, с послом Румынии Ноти Константиниди и госпожой Колетт Константиниди, графом де Фокса, Дину Кантемиром, Титусом Михайлеско и вечера в испанском посольстве, в посольстве Кроации, в посольстве Венгрии, долгие послеполуденные часы вокруг кофейных столиков под открытым небом в глубине Эспланады, или в баре Кэмпа с послом Рафаэлем Хаккарайненом и музыкантом Бенгтом фон Тёрном, прогулки по тротуарам Эспланады под зелеными деревьями, полными птиц, долгие часы, проведенные на веранде шведского яхт-клуба, на маленьком островке посреди порта, за разглядыванием волн, пробегавших по зеленой воде, словно белые ящерицы. А очаровательные уик-энды[443] в «стугах» на берегу озер, где вдоль пляжей Борёзунда и в виллах, которые всегда горделивые французы непременно называли замками — «ле шато»[444], но о которых всегда скромные финны отзывались просто-напросто: «замки — ле шато». Это были старинные деревенские дома, построенные из дерева и затем оштукатуренные, этой неоклассической архитектуры, которая вдохновлялась манерой Энгелиса, с дорическими колоннадами фасадов, покрытыми легкой зеленоватой плесенью. А счастливые дни на вилле, которую архитектор Сирен — создатель дворца Парламента в Хельсинки, построил для себя на островке Бокхольм посреди Борёзунда; на рассвете мы шли собирать грибы в лесу серебристых берез и красноватых сосен или отправлялись на рыбную ловлю между островами Сварте и Стремзе и слушали ночью, в тумане, жалобное мычание пароходных сирен и хриплые крики чаек, напоминавшие крики детей. Теперь стояли ясные дни и белые ночи финского лета; часы казались мне нескончаемыми в траншеях и узких ходах сообщения Ленинградского фронта. Огромный серый город на фоне зеленых лесов и болот отбрасывал при полуночном солнце странный металлический отблеск; иногда он казался городом, построенным из алюминия, — таким мягким и приглушенным был его блеск, иногда — городом стальным — таким холодным и жестоким становился этот блеск, иногда — городом серебряным — таким был этот блеск живым и глубоким. В некоторые ночи, когда я смотрел на него с небольших холмов Белоострова[445] или с опушек териокских лесов, он действительно казался мне городом из серебра, гравированном на нежном горизонте резцом Фаберже, последнего из крупнейших серебряных дел мастеров при дворе Санкт-Петербурга. Часы казались мне нескончаемыми в этих траншеях и ходах сообщения, окружавших море возле Кронштадтской крепости, которая высится в водах Финского залива посреди «тотлебенов» — маленьких искусственных островков из бетона и стали ее окружающих.
По ночам я не мог спать; я бродил по ходам сообщения, вместе со Свёртстремом, время от времени останавливаясь, чтобы через бойницу посмотреть на парки Ленинграда, на деревья Васильевского острова, столь близкие Евгению Онегину и героям Достоевского, или на купола церквей Кронштадта, красные, зеленые и синие огни радиоантенн, серые крыши Арсенала[446] и на ослепительные вспышки, извергаемые советским флотом, стоявшим на якорях там, на рейде, так близко, что, казалось, до него можно было дотянуться рукой. И мне думалось, что я и на самом деле, вытянув руку над бруствером траншеи в Териоках или Белоострове, могу дотронуться до зданий Ленинграда, с доминирующим над ними куполом Исаакия[447] и укреплениями Кронштадта[448] — так был прозрачен воздух этих белых летних ночей. В лесах Райкколы, на берегах Ладожского озера, я проводил долгие часы в «корсу» переднего края, слушая рассказы финских офицеров о смерти полковника Мерикаллио, моего друга Мерикаллио, который перед смертью поручил своей дочери передать его последний привет графу де Фокса, Михайлеско и мне.
Или же я отправлялся в какую-нибудь «лоттала» в глубине лесов, пить малиновый сироп с бледными и молчаливыми «сиссит», с их отточенными «пуукко»[449], висящими на их поясах под взглядами выжидательными и отсутствующими молодых «лотт», одетых в форму из серого полотна, с печальными лицами, склоненными над их белыми воротничками. А ближе к вечеру я спускался вместе со Свёртстремом к Ладоге и мы проводили долгие часы, сидя на береговом откосе озера, в маленьком заливе, в котором зимой головы лошадей, скованных льдом, выступали над сверкающей ледяной корой; что-то от их уже ослабленного запаха все еще удерживалось здесь, во влажном ночном воздухе.
Когда я покидал фронт, чтобы возвратиться в Хельсинки, де Фокса говорил мне: «Сегодня вечером мы пойдем выпить по стаканчику на кладбище!» И ночью, выходя из дома Титуса Михайлеско, мы шли, чтобы усесться на старом шведском кладбище, оставшемся нетронутым в центре Хельсинок, между Булеварди и Георгкату[450], где нас ждала скамья, стоящая близ могилы некоего Сиерка. Де Фокса извлекал из своего кармана бутылку Бордсбрейнвейна и, выпивая, мы обсуждали, какая из финских водок лучше остальных: Бордсбрейнвейн, Поммеранцбрейнвейн, Ерикойсбрейнвейн или Райамерибрейнвейн. На этом романтическом кладбище, где могильные камни выходят из земли словно спинки кресел, — и в самом деле кажутся старыми креслами, расставленными на театральной сцене (сцену представлял лес). На скамьях, под большими деревьями, сидели тени солдат, неподвижные и угрюмые; высокие деревья с нежно-зеленой листвой (синий отблеск моря трепетал в этой листве) тихо шелестели.
Ближе к рассвету де Фокса принимался осматриваться вокруг с опасливым видом и вполголоса говорил мне: «Ты слышал разговоры о привидении на улице Калевала? — Он боялся привидений и говорил, что лето в Финляндии — это сезон привидений. — Я хотел бы увидеть привидение, настоящее привидение», — говорил он мне, понизив голос, но он дрожал от страха и боязливо осматривался. Когда мы, покидая кладбище, проходили перед памятником Калевалы, де Фокса зажмуривался и отворачивался, чтобы не видеть призрачных статуй героев Калевалы.
Однажды вечером мы пошли посмотреть на привидение, которое каждую ночь в один и тот же час пунктуально появлялось на пороге дома в глубине улицы Калевала. Моего друга де Фокса влек к этой угрюмой улице не детский страх перед призраками, но болезненное любопытство увидеть, наконец, появление привидения не в ночном мраке, как это обычно у привидений, но при полном солнце, в ослепительном свете летней ночи в Финляндии. В течение нескольких дней все газеты в Хельсинки говорили о привидении улицы Калевала: каждый вечер, около полуночи, лифт одного дома, расположенного в глубине улицы около порта, начинал двигаться сам по себе, по непредвиденному сигналу поднимаясь на последний этаж; там останавливался, и после очень короткой паузы быстро и бесшумно спускался; слышался стук медленно открываемой дверцы лифта, затем входная дверь дома приоткрывалась, и на пороге появлялась женщина; молчаливая и бледная, она долго смотрела на маленькую толпу, собиравшуюся на противоположном тротуаре, тихо отступала, очень медленно закрывала дверь; спустя несколько мгновений слышался стук дверцы лифта, подъемный механизм приходил в движение и лифт быстро и бесшумно поднимался в своей металлической клетке.
Де Фокса с опаской шел и время от времени брал меня под руку. Наши призрачные отражения повторялись в витринах магазинов, в которых мы, казалось, несли на лицах налет белого воска. Мы прибыли к дому, в котором обитало привидение, за несколько минут до полуночи, под бледной истомой ночного удушья. Это был дом недавней постройки, очень модернистской архитектуры, весь сверкающий светлой покраской, стеклом и хромированной сталью. Его крыша щетинилась телевизионными антеннами. Возле ручки входной двери (одной из тех дверей, которые открываются изнутри из каждой квартиры, при помощи электрического прерывателя) была прибита алюминиевая дощечка с двойным столбцом кнопок из черного металла и списком имен квартиронанимателей. Над алюминиевой дощечкой в стене открывалось отверстие рупора громкоговорителя, благодаря которому каждый квартиросъемщик мог говорить со своими посетителями прежде, чем открыть им дверь. Справа от входной двери начиналась витрина магазина «Эланто», в которой было выставлено несколько банок с рыбными консервами; две очень зеленые рыбы, изображенные на розовой этикетке, вызывали в памяти абстрактный мир символов и призрачных знаков; слева была парикмахерская с надписью на вывеске — «Партури Кампаамо» — желтой на синем фоне; в витрине блестел женский бюст, сделанный из воска, два или три пустых флакона и пара целлулоидных гребней.
Улица Калевала узка, и кажется, что фасад дома, увиденный снизу вверх, находится в неустойчивом равновесии; можно было бы сказать, что он угрожающе нависает над маленькой толпой, собравшейся на противоположном тротуаре. Это был дом вполне современный, построенный с преобладанием в его отделке стекла и хромированной стали и украшенный телевизионными антеннами, ощетинившими его кровлю; фасад его, белый, гладкий и обнаженный, на котором неисчислимые стеклянные орбиты окон отражали светлое ночное небо с льдистыми отблесками алюминия, создавал идеальную мизансцену, нет, не для появления одного из этих ночных призраков, угрюмых, страшных и внушающих жалость, с их мертвенно-бледными, изможденными лицами, облаченных в леденящие саваны и распространяющих гнилостный запах могилы на старых европейских улицах, но одного из современных призраков, таких, какие могут появляться среди архитектуры Корбюзье[451], живописи Брака и Сальвадора Дали[452], музыки Хиндемита[453] и Онеггера[454], одного из этих никелированных streamlined[455] призраков, которые порой появляются на траурном пороге Эмпайр стэйтс Бильдинга[456], на высоких карнизах Рокфеллеровского центра[457], на палубе трансатлантического парохода или в холодном синем луче трансформаторного здания электроцентрали.
Маленькая толпа молча стояла перед домом, где обитало привидение. Здесь были люди из народа и буржуа, несколько моряков, двое солдат, группа молодых девушек в форме лоттасверде. Время от времени по соседней улице проходил трамвай, и тогда здесь дрожали стены и оконные стекла. На углу улицы появился велосипед, и затем он быстро пронесся перед нами; шелест шин на влажном асфальте оставался в воздухе еще в течение нескольких мгновений — казалось, нечто невидимое пронеслось перед нашими глазами. Де Фокса был очень бледен: он пристально смотрел на двери дома жадным взором, сжимая мою руку, и я чувствовал, как он дрожит от страха и желания. Внезапно мы услышали, что лифт включился; до нас донеслось легкое и долгое жужжание, потом стук дверцы, которую открыли и захлопнули наверху, на последнем этаже, шум опускающегося лифта… и вдруг двери дома отворились, и на пороге показалась женщина. Это была невысокая женщина средних лет, одетая в серое, с маленькой шапочкой из черного фетра (а быть может из черной бумаги), лежавшей на светлых волосах, прорезанных серебряными нитями. Очень светлые глаза ее казались двумя бесцветными пятнами на бледном исхудалом лице с выступающими скулами. Руки ее, скрытые перчатками из зеленой материи, висели вдоль бедер, и эти зеленые руки на сером платье казались двумя мертвыми листьями. Она остановилась на пороге, посмотрела на одного за другим всех собравшихся на противоположном тротуаре. У нее были белые веки и угасший взор. Потом она подняла глаза к небу, медленно поднесла руку к лицу и приложила ее, сложив козырьком, к своему лбу, чтобы защитить глаза от яркого света. Несколько мгновений она испытующе созерцала небо, затем опустила голову, уронила вдоль бедра поднятую руку и остановила свой взгляд на толпе, смотревшей на нее молча, с холодным и почти озлобленным выражением. Потом женщина удалилась и закрыла дверь. Послышался стук дверцы лифта, долгое легкое жужжание. Мы стояли и слушали, задерживая дыхание, внимая стуку дверцы там, наверху, на последнем этаже. Поднимающееся жужжание все удалялось, становилось все тише. Нам казалось, что лифт испарился, или пронизав кровлю, поднимается к небу. Толпа подняла головы, разглядывая ясное небо. Де Фокса сильно сжал мою руку; я чувствовал, что он дрожит с головы до ног. — Уйдемте! — сказал я ему. Мы удалились на цыпочках, проскользнув среди толпы, которая была словно загипнотизирована белым облачком, очень высоким, плывшим как раз над крышами. Мы прошли всю улицу Калевала и отправились посидеть на старое шведское кладбище у могилы Сиерка.
— Это было не привидение, — сказал де Фокса после долгого молчания, — это мы были привидениями! Ты видел, как оно на нас смотрело? Ему было нас страшно.
— Это было современное привидение — ответил я, — призрак севера.
— Да, — сказал Де Фокса, смеясь, — современные привидения спускаются и поднимаются на лифтах! Он нервно смеялся, чтобы скрыть свой ребячливый ужас.
Выйдя с кладбища, мы спустились по бульвару и пересекли улицу Маннергейма позади шведского театра. Мужчины и женщины лежали в траве, под деревьями Эспланады, подставляя свои лица белому ночному свету. Странная тревога, нечто вроде холодной лихорадки, охватывает северные народы во время белых летних ночей. Они проводят эти ночи, прогуливаясь по морскому берегу, лежа в траве общественных парков или сидя на скамейках в порту. Потом они возвращаются к себе домой по стенам, принюхиваясь к ветру. Едят они очень мало, растянувшись обнаженными на своих постелях, омываемые ледяным ослепительным светом, проникающим через открытые настежь окна. Они вытягиваются, голые, под ночным солнцем, словно под кварцевой лампой. Через открытые окна они видят, как движутся в стеклянистом воздухе призраки домов, деревьев и парусных судов, покачивающихся в порту.
Мы собрались в столовой испанского посольства вокруг тяжелого стола красного дерева, стоявшего на четырех огромных лапах, подобных слоновым ногам, и переотягощенного хрусталем и старинным испанским серебром. Стены были декорированы красной парчой. Сумрачная и коренастая мебель, изображения танцев детей, гирлянд, фруктов и дичи, полногрудые кариатиды, — весь этот испанский антураж, чувственный и траурно-мрачный, составлял своеобразный контраст с белым ослепительным ночным светом, лившимся в открытые окна. Мужчины в вечерних костюмах, декольтированные женщины, увешанные драгоценностями, — кругом этого массивного стола на слоновьих ногах, который едва виднелся среди шелковых юбок и черных брюк, в сумрачно-пурпурном отсвете парчи и приглушенном блеске серебра под пристально-тяжелыми взглядами королей и грандов Испании, развешанных на стенах при помощи толстых шелковых шнуров. (Золотое распятие было помещено на стене над посудным шкапчиком, и ноги Христа притрагивались к горлышкам бутылок с шампанским, опущенных в ведерки со льдом). Все вокруг имело похоронный вид и было словно изображено Лукой Кранахом[458]: кожа казалась мертвенно-бледной и дряхлой, глаза были обведены синими кругами, виски казались бледными и влажными, зеленоватый, трупный цвет разливался по лицам. Скулы у сидевших за столом сотрапезников были стянутыми и словно окаменевшими. От дыхания ночного дня тускнели оконные стекла.