Том 5. Крестьянин и крестьянский труд
Шрифт:
Эти новые, не по-деревенски, не личным только трудом, а каким-то непостижимым образом, без труда, не шевеля пальцем, добытые деньги, появившись в деревне, — произвели огромный переворот во всевозможных человеческих отношениях. Этот переворот начался и идет… Завися теперь от «строка», от «числа» и длинненькой бумажки, кулачишко должен ставить в ту же зависимость и все то деревенское, что зависит только от «бога» и от погоды, от тучи, от дождя, от засухи и т. д. «Строк» взносить в «банку», положим, истекает 15 июля, и кулачишко вылезает из всех кишок вытянуть из должников должное, пунктуально следуя банковой правде, тогда как деревенская правда говорит так же категорически и неопровержимо, что платить долг, когда хлеб в поле и когда еще ждут дождей, — совершенная нелепость и ерунда, точь-в-точь такая же, как если бы кто потребовал на самом деле, чтобы курочка бычка родила или поросеночек яичко снес. «Как божья воля», «как господь поможет» — вступили в борьбу с векселем и «строкой». «Ведь меня всего продадут, чорт ты этакой, из-за тебя имущества лишусь!» — вопиет кулак на основании требований банковой правды. «Да ведь я тебе говорю резоном, по-божески ведь я тебе, идолу, говорю — дождей не было! Погоди, погляди, может господь даст и покропит — ну тады к успеньеву дню… Чего ты? утаить, что ли, я от тебя хочу?» — «Да ведь дубина ты этакая, ведь нешто там спрашивают про дождик-то? Ты бы деньги занял под вексель да отписал в банку, что, мол, свинья еще не опоросилась, погоди! Ведь в том случае банка лопнуть должна начисто!» — «Я опять же тебе русским языком говорю — приходи об успеньеве дне». — «Ну вот что, — хочешь продавай корову, деньги плати, не хочешь — я судом возьму… Роздал деньги вам, дуракам, число подходит платить, — а у вас еще свиньи не опоросились. Я твою свинью в банк не понесу»… и т. д. «Строк» и «как бог даст», «кредит» и труд, только труд «рук своих», в буквальном смысле единоборствуя лицом к лицу, развели такую массу новизн в деревенской жизни, такую массу новых, спутанных отношений, такую массу небывалых прежде контрастов в возникновении благосостояния, контрастов, породивших возможность быстро разживиться без труда и беднеть — беднеть, не покладаючи рук в труде, и т. д., что исчислить всех тягостных для большинства осложнений, возникших из новых порядков, невозможно. Ниже мы будем говорить о том, как много интеллигентной работы надобно внести сюда, для того чтобы человека не валили с ног, и притом зря, эти новые, по-видимому даже и облегчающие явления, — теперь мы возвратимся к разговору о волостном суде и об эпизоде, рассказанном в начале этого отрывка. Двадцать раз требовал кулачишка от выбранного мужика своего долга, и все это было до того нелепо по-крестьянски, безбожно, глупо (например, продать корову, которая должна через месяц отелиться, или хлеб, который еще не поспел, или траву, которая еще на выросла, и т. д.), что мужик не верил, ругал, доказывая, потом стал впадать в исступление. Кулачишки поналегли на старшину (а эти люди тоже цивилизованы запахом денег), старшина вломился с понятыми, продавать скот стал и получил вооруженный отпор. И хотя он добился того, что послушные старики «утвердили дураку закон», но ни он сам в глубине души, ни подсудимый, ни судьи — не считали себя людьми, поступившими по совести. Лгали ли они? Нет! Деньги взял — отдай! А с другой стороны, они отлично знали, что отдать невозможно, что отдача в такой-то срок не только глупость, а просто преступление пред семьей, пред всем своим хозяйством и даже будущим своей семьи и хозяйства. Подсудимый оказывался совершенно правым и совершенно неправым одновременно. Правды срока и «как пошлет господь» — так различны, так не подходят друг к другу, так несоединимы, и до такой степени каждая из них действительно правда, по-своему, — что выйти из этой бездны противоречий можно только третьей дорогой — водкой, дурманом, «не в своем уме», оглупев, одурев, кой-что позабыв и кой пред чем преклонившись…
Вот каким образом водка проникла в область правосудия, в область совести человеческой, расстроенной, болезненно изувеченной. Водка проникла — и с каждой минутой стала занимать все больший и больший круг явлений жизни, входивших только в область совести. Об этом мы будем говорить в следующий раз, а теперь напомним читателю, что всякий раз, когда он встретит в газетах фразу подобную вышеприведенной, «мелкие взносы поступают», — пусть припомнит мужика, которого дерут и который вопиет на весь волостной двор — «н-не ббуду! не буд-ду!..», и подумает, нельзя ли вывести этого несчастного человека из его нелепого и ожесточающего положения?
Таким образом, водка, «ведерко», появлением своим на судеобязана совершенно новым усложнениям крестьянской жизни, которые нельзя ни рассудить, ни отстранить опытом жизни, приобретенным в дореформенное время. И при крепостном праве водка также играла на миру немалую роль, но тогда она была результатом бесправия, — вся власть и воля были в руках барина, для мирских дел оставались только барщинские распорядки и воля: придраться к виновному,чтобы, содрав с него ведерка два, а разгулявшись, даже пропить у него телегу и лошадь, что так частенько случалось в старину, — при всем видимом сходстве с теперешним пьянством не носило в глубине своей такого расстройства совести, какое знаменует теперешнее ведро на суде. Не виноватого опивают, как прежде, и не в наказание тащат со двора передки, а пьют, не зная, как выйти из тесноты, между двух правд. Водка, давая одной стороне какой-нибудьперевес, дает возможность какому-нибудьвыходу. В этом новом пьянстве уж много неправды,много прямо потери совести, стремления забыть ее или по крайней мере одурманить.
Жить «на деньги» там, где основа жизни — труд собственных рук, а успех — талант, дарование, сила, — проявляемые, однако, в одном и том же роде труда при совершенно одинаковых условиях, — это явление в такой степени новое и обширное, что и не крестьянскому, непривычному к подобным новизнам уму, право едва ли есть возможность найти какой-нибудь выход, который бы вправил на место вывихнутую крестьянскую совесть, хотя искать этого выхода, разумеется, надо непременно. По труду (одному для всех обывателей деревни и волости, за исключением, конечно, господ, священства, чиновничества и т. д.) и по его силе, настойчивости ценился, понимался и уважался человек; не обидно, если на одной и той жеземле, с одними и теми жеруками и орудиями — у одного выходило лучше, у другого хуже, один богател, а другой беднел; в том и другом была полная ясность; можно было ясно видеть, почему вышло так, а не иначе: не уродило, не выпал дождь (а у соседа выпал), нежданно пала лошадь… и т. д. На этом и отношения взаимные строились, и правда понималась только в этих однородных для всехусловиях. Теперь же далеко не то; образец добросовестнейшего крестьянского труда, работник, не покладающий рук, может пропасть от человека, который палец о палец не ударит, а превзойдет этого труженика во всех путях; и невесту у сына труженика отымет и выдаст за своего, и лошадь купит сейчас,тогда как труженику надобно сколачивать капитал на эту покупку целыми годами, и т. д. Стало можно в крестьянской среде конкурировать на поприще крестьянского же труда «без крестьянства», не только не прикладывая своих рук «к этому труду», буквально пальцем не шевеля. Иной работает как вол, «своими руками», и видит, что ему в десятки лет не достигнуть такого благосостояния, как вот этот сосед, работающий «своими деньгами», не марая рук, как он, «сиволапый деревенский мужик». Вот он, новый человек, сидит себе у окошечка в новом доме и пьет чаек, а ты гни спину, хребет. Это и обидно, и неправда, и смертно скучно.
Нередко «обида», чувствуемая мужиком-пахатником, выражается в формах не весьма мирных. Пахатник всячески стремится поравнять с собой искусственно разжившегося соседа, человека, не в меру забирающего силу; «дать ему волю — так он и совсем нас всех слопает», и вот в видах этого равнения нередко пускаются в ход так называемые «свои средствия»… Только что какой-нибудь молодец из нонешних начнет сводить с своих рук крестьянские мозоли — и деньгами (которые пускаются в оборот всегда в крайне нужноедля работящего народа время) приобретать неправедные богатства и силу, как, глядишь, какой-нибудь «пахатник» единственно из принципа «уравнения доходов» — возьмет да и подпустит петуха либо в дом, либо в сено, или в скирды хлеба. Цель такого поступка — «поравнять» не в меру выросшее и незаконное благосостояние с своим весьма умеренным и, как думает пахатник, — совершенно законным… Наймется пахатник к такому «бархатнику» возить дрова, — посмотрите, сколько он их растеряет по дороге (добрые люди подберут); гонит он их по воде, — и уж, наверно, не будет спешить разнимать их на «заломах», когда они, запнувшись о какой-нибудь подводный камень, станут целой стеной. Пусть помокнут нижние слои бревен; помокнут, отяжелеют и утонут на дно; а спадет вода — подобрать есть кому, «все же ему-томеньше попадет». И сено он у бархатника сушит — тут тоже надо стоять над душой, а то ни за что ни про что погноит под дождем столько, сколько влезет… Продавать это сено надо сейчас же; как высохло, взваливай на телегу и увози, а то «долго ли до греха»? А наймется грузить в вагоны кули с хлебом, — пять раз зацепит крюком рогожный куль, «всё неладно», в пяти местах сделает пять дыр, из которых побежит тоненькая струйка зерна, а взвалив куль на плечи, еще раз пять тряхнет его, чтоб «ловчей» лег, продерет крюком от этой встряски «хорошую щель», так что зерно посыплется немного поживее, да и в вагоне-то брякнет об пол кулем таким приемом, что только брызги засверкают; «все емуменьше хоть малость достанется». Да, «деревенский бархатник» уж имеет порядочного врага в «деревенском же пахатнике», и уж есть теперь в деревне такие «мужички»,которые говорят, что с мужикомнет управы, что строгостей надобно побольше, и на основании собственного опыта предупредительно советуют начальству «не смотреть на нашегобрата мужика», «нашему брату, — говорят они, — пальца в рот не клади… Нашему братупалку надо, ваше благородие», и т. д.
Вот эти деревенские бархатники и ввели в моду водку, как средство одурманивать затрудненную, колеблющуюся, заболевшую совесть. А раз она заболела в одном, она и в другом нездорова; она уж не сильна сама собой, а без водки и совсем ничего не стоит. И проявлений такой не действующей, как бы окаменелой, совести — немало видите вы, живя в деревне. Возьмите только осенние сцены собирания недоимок (теперь уж, к счастию, прощенных), сцены этого «выбивания», — они одни способны повергнуть вас в отчаяние, способны уверить вас, что замерла, окаменела народная душа, что нет той несправедливости, которой бы она не дала свою санкцию. Какой-нибудь энергический становой пристав, желающий отличиться усердием, ревностию, все-таки не может по закону слишком дать волю рукам без санкции волостного суда; и вот, не долго думая, он сажает судей в телегу или в сани, сажает их сразу всех шестерых, и, с колокольчиком под дугой, старшиной сбоку и писарем на козлах, — летает по провинившимся деревням; волостной суд — дяди Митяи, Миняи и проч., — оторванные от своих дел, удрученные, делами им неведомыми, трясясь в своих овчинных, собачьих и поярковых шапках и шляпах, также стараются поспевать за энергическим деятелем. И в каждой деревне (а таких деревень при энергическом характере станового они объездили немало) они пекут, тут же в телеге, свои приговоры о телесном наказании (за этими только приговорами их и возят), назначают число ударов, не разбирая да и не имея возможности понять иногда в чем дело и за что. Тут «деревенские бархатники» очень часто пользуются «попыхами» приговоров и «разваливают» и растягивают на полу сборни или прямо на земле и личных должников и личных врагов и обидчиков… Бездействующая судейская совесть, перевезенная на трясучей телеге в другую, в третью деревню, продолжает творить неправду и может довести вас до полного отчаяния. «Стало быть, с этими людьми можно всесделать, им можно приказать,и они исполнят всякоезлодейство?» Вам страшно становится смотреть и страшно жить… Жить страшно действительно, и смотреть также страшно, — потому что вы не видите ничего, что бы могло в возможном для вас представлении пространства и времени изменить условия, в которых заключена народная совесть, и что бы пробудило ее. Действительно, нигде не видно серьезной заботы о том, чтобы ожила народная совесть, не видно, чтобы дело народной совести охранялось, считалось серьезным. От этого страшно и жить в деревне и смотреть на народную жизнь, но заключать из того, что видишь, о смерти народной совести — нельзя. Она жива, и посмотрите, к каким удивительным проявлениям она способна.
Позволим себе обратить внимание читателя на одну корреспонденцию, напечатанную в № 3 «Судебной газеты» 1883 года, в которой приводится факт, замечательнейший именно по силе проявления народной совести, раз только она знает, как ей надо быть, и раз только она в этом знании чувствует уверенность.
Дело вот в чем.
В феврале прошлого года из селения Замостье следовала в г. Прилуки небольшая партия нижних чинов драгунского киевского полка. Один из рядовых, Алексей Балахонцев, напился пьяным и в дороге нанес оскорбление действием и словами взводному унтер-офицеру Ивану Жидову.
Свидетелями этого были Салманов, Куприянов и Веденик. Дознание подтвердило факт, и Балахонцев был предан военно-окружному суду.
На судебном следствии нижние чины, бывшие непосредственными свидетелями проступка Балахонцева, отвергли свое показание,данное во время дознания, то есть сказали, что Балахонцев не бил Жидова. В числе отрицавшихсамое происшествие был и Жидов, потерпевший. Суд оправдал Балахонцева.
Чрез три дня по возвращении в эскадрон Жидов,Салманов, Куприянов и Веденик явились к своему командиру и заявили ему, что они на суде, во время разбора дела Балахонцева, показали ложно,отрицая факт нанесения Жидову оскорбления действием и словами. Что побудило их к лжеприсяге?
Вот как объяснили свои побуждения на суде все означенные нижние чины, симпатичные молодые парни. Когда они явились в Харьков, на сборный пункт, для того чтобы явиться в суд по делу Балахонцева, то многие из солдат стали их уговаривать, чтоб они правды не показывали.
— Вам, — говорили они, — ничего не будет, а то должен из-за вас человек пропасть.
Им сделалось крепко жалко Балахонцева, и вот они решили «взять на душу сообща тяжкий грех».
На суде вследствие этого они и показали, что Балахонцев «не бил и не ругал Жидова», а про показание на дознании отозвались, что оно для них «смысла неизвестного», так как они ничего подобного не знают.
Когда же после оправдания Балахонцева Жидов, Веденик, Куприянов и Салманов явились в эскадрон, то вот что с ними произошло:
— Совесть и тоска стала нас так мучить, что не было сил терпеть.Мы решили и сообща пошли к командиру и всё ему как есть рассказали.
— Такая одолела тоска, что стало невозможно служить, — говорили они.
На суде, уже по делу о лжеприсяге, в которой добровольно обвиняли себя эти люди, между прочим выяснилось, что пред началом суда по делу Балахонцева унтер-офицеры Жидов и Салманов спрашивали рядовых Веденика и Куприянова:
— Как будете показывать?
— Да мы будем показывать, как дело было…
— Показывайте, что Балахонцев не бил и не ругал.
— Ведь это грех, — возражали свидетели, — как бы из этого худа не вышло.
— Ничего не будет! — сказал унтер-офицер. Одному же из рядовых, Куприянову, Жидов (заметьте: потерпевший) сказал:
— Если так не покажешь (то есть «не бил и не ругал»), то на конюшне загоняю.
Таким образом, под впечатлением сожаления к подсудимому, возбужденного разговорами товарищей по эскадрону, под впечатлением уговора со стороны унтер-офицеров и, наконец, даже под впечатлением угрозы — все они сделали ложное показание и не выдержали сознания неправды этого поступка. Не выдержали все: и унтер-офицеры и потерпевший, говоривший «загоняю на конюшне, если не покажешь, что ничего не было», и все, чрез три дня после суда, добровольно явились к командиру, чтобы предать самих себятяжкому суду по обвинению в тяжком преступлении — лжеприсяге.