Том 5. Письма из Франции и Италии
Шрифт:
Министр Тест является перед палатой пэров сильный негодованием, он оскорблен, он снимает с себя Лежион д’Онер, слагает звание пэров – для того, чтоб их снова получить после торжественного оправдания – – и в это самое время какой-то старик бухгалтер сквозь слезы, трепещущим голосом читает в шнуровой книге несомненное доказательство, что Тест – вор. И что же потом – королевский прокурор Делангль, недавно купленный министерством из рядов оппозиции, позорит дерзкими словами заслуженного старика генерала Кюбьера за то, что он смел сказать: «Правительство в руках грязных и развратных, без денег ничего не сделаешь» – и Камера пэров, основываясь на глупом законе, снимает все звания заслуженного старика, все знаки отличия и высылает вон опозоренным бродягой. – Вся Франция следила шаг за шагом процесс Теста. Он еще не кончился, как оппозиционные журналы сделали пять или шесть доносов – не токмо Сульт и министры, но члены королевской фамилии были замешаны в грязные денежные сделки. Министерство упорно не дозволяло производить следствие – министр юстиции Эбер, в моих глазах, был еще гнуснее самого Дюшателя: Дюшатель – какой-то развратный Фигаро, слуга rou'e и больше ничего; но Эбер – это инквизитор без веры, у него наружность змеи, существо худое, желтое, гадкое; Эбер не хотел допустить следствия, говоря, что правительство не верит обвинениям. Так шутить нельзя с народом, который имел сто лет тому назад Монтескье. –
Вне парламентского мира правительственные лица тоже отличились – один скандальный анекдот заменял другой. – Полицейский комиссар, взойдя для обыска в maison de tol'erance [294] , где обыгрывали молодых людей, захватил там старика, предававшегося безобразнейшему разврату, и, несмотря на все его усилия, отправил его в префектуру. – Это был министр юстиции Мартен дю-Нор. – В Тюльери поймали на вечере у короля плута, который передергивал карты, – этот плут был адъютант герцога Немурского, полковник Гюден. – Мартен дю-Нор умер, Гюден исчез; никто не судил ни того, ни другого.
294
дом терпимости (франц.). – Ред.
Наконец, страшное убийство герцогини Пралень, подробности преступления и, наконец, смерть преступника, которого правительство отравило для того, чтоб не вести на эшафот герцога, окончательно возбудила все умы, негодование, ропот становился сильнее, в воздухе было что-то тяжелое. Толпа народа, стоявшая у решетки Венсенского дворца, в котором Монпансье давал бал, встречала кареты министров криками: «A bas les voleurs!» Людвиг-Филипп отвечал на этот крик, повторившийся в всех департаментах, назначением Гизо в президенты совета министров. Больше пренебрежения к общественному мнению показать было невозможно. – Капфиг издал брошюру, которая объясняла смысл председательства Гизо, – брошюра эта, отрекавшаяся даже 1789 года, была до того написана в духе правительства, что правительство отреклось от нее. Капфиг говорил о необходимости ценсуры, о недостаточности суда присяжных, о монархических преданиях, разорванных революцией, – об этих преданиях говорил несколько раз и Гизо.
Партия реформистов быстро росла от всех этих событий. Депутаты оппозиции, возвращаясь в свои департаменты, проповедовали реформу, указывая всю гниль, всю гадость правительства. Люди, известные своим независимым образом мыслей, – Ламартин, Кремье, Одилон Барро, – ездили из города в город, везде принимаемые реформистскими банкетами, везде произнося речи, возбуждая уснувшую политическую деятельность. Правительство оставалось глухо и немо к требованию реформистов, оно сражалось мелкими средствами, напр. нападая за то, что тост короля не был предложен на банкете, что в такой-то речи было такое-то выражение, – подобного рода замечания, выходившие из министерства, дразнили вдвое более. Банкеты приближались к Парижу. Министерство становилось en garde [295] . Оно решилось употребить все силы и все средства, чтоб в Париже не было банкета. – Как мелко всегда люди власти понимают оппозицию, как будто важность дела состояла в том, что будут обедать или нет несколько депутатов, что скажет речь Одилон Барро или нет. Между тем отказ должен был оскорбить – и, как вы знаете, он был поводом 24 февраля.
295
в оборонительную позицию (франц.). – Ред.
Республиканская партия не могла при Людвиге-Филиппе открыто действовать, она работала в тайных обществах, soci'et'e des droits de l’homme, des montagnards [296] , в ней были энергические люди, но не в большом количестве и очень розных направлений – из ее рядов вышли Барбес, Г. Каваньяк, Алибо, – к ней принадлежал умеренный Арман Карель; «National» и «La R'eforme» представляли до некоторой степени публичные органы умеренных республиканцев; «National» продолжался в духе Кареля – Маррастом, который даже принял имя Армана, до того был под влиянием благородной тени предшественника. Взгляд Марраста – умный и бойкий – был очень ограничен, его журнал проповедовал буржуазную республику, он за suffrage universel не видал ничего, для него социальные вопросы не существовали; находя в себе самом все симпатии мещан, Марраст льстил армии, народной гордости, бранил социалистов, говорил о сильной полиции, о мощном правительстве, – куда эти теории привели Марраста и его друзей, мы увидим после. У «Насионаля» были большие связи, большие сношения с департаментами, он заправлял их журналами, был их органом в Париже; ему доставлялись все министерские секреты, он знал депеши час после их получения; Марраст был отличный памфлетчик, его отчеты об особенно важных заседаниях Камеры депутатов – напоминали иногда самого Курье. – «Реформа» была радикальнее «Насионаля», но беднее средствами и способностями. Влияние ее было ограниченнее «Насионаля», но она, впрочем, сильно действовала в кругу студентов, бедной молодежи и работников-республиканцев. «Реформа» плохо понимала социальные вопросы, но звала социалистов на общий труд, доказывая невозможность социального переворота без политического. «Насиональ» имел тысяч пятнадцать подписчиков, «Реформа» не более шести тысяч [297] . – В публичном преподавании республиканское направление поддерживалось лекциями Мишле. – Вся эта партия находилась под беспрерывным Дамокловым мечом Дюшателя и Эбера, – выстрелит ли кто в короля – их обвиняли в complicit'e morale и гнали, как Дюпоти. Попадется ли какой-нибудь вор, который случайно зашел к республиканцу, – полиция замешивает республиканца, и его сажают в тюрьму, как сделали в 1837 году с Флотом. Реформистские обеды развязали, вместе с общим ропотом, руки республиканцам, на некоторых банкетах гости явились повязанные красными платками, и только прямо не пили за здоровье республики. Из этого никак не следует заключить, что у партий республиканцев была прямая надежда, они готовы были пристать к каждой партии, противудействующей правительству, – но не считали сбыточным скорое провозглашение республики. Я скажу смело и с полным убеждением, что 23 февраля никто не предвидел, чем окончится 24-е, ни Людвиг-Филипп с своими министрами, ни реформисты с своим протестом, ни «Насиональ» с своей осторожной оппозицией; республика была сюрпризом для всех, республику 24 февраля создали и провозгласили – парижские работники и несколько клубистов – это было вдохновение; люди, построившие первые баррикады на улице С.-Оноре, люди, сражавшиеся у ворот С.-Дени, Национальная гвардия, становившаяся в ряды народа, – не шли так далеко. Хотели реформы – сделали революцию, хотели прогнать Гизо – прогнали Людвига-Филиппа, хотели отстоять право банкета XII округа – провозгласили французскую республику, утром радовались министерству Одилона Барро – вечером Одилон Барро больше отстал, нежели Гизо. Мало этого, 24 февраля, когда народ везде побеждал, когда Национальная гвардия – тоже побеждала, не зная кому, Марраст посылал Мартина из Страсбурга в «Реформу» сговориться о каком-то правительстве, в котором членом будет Одилон Барро, и поддерживал регентство. «Реформа», увлеченная Ледрю-Рол<леном>, была уже вполне за республику и печатала первую прокламацию – которая должна была так удивить Камеру, буржуази и Национальную гвардию. Этого сюрприза не забыли они до сих пор.
296
в обществе прав человека, монтаньяров (франц.). – Рeд.
297
A «La Presse» Жирардена, журнал без всякого направления, проданный и продажный, – до 60.000! –
Третья оппозиционная партия, существовавшая до революции, была партия социалистов и коммунистов – французский социализм явился вслед за 93 годом как упрек республике политико-демократической С.-Жюста и Робеспьера, как пророчество будущего переворота – его казнили консерваторы в лице Гракха Бабефа. Но он вскоре, во время Империи, возродился не в революционной, а индустриально-религиозной форме, потомок герцогов Сен-Симонов сделался проповедником нового социализма. Пятнадцать лет Реставрации Франция провела в парламентских прениях, в либерализме, в конституционных теориях – о социализме никто не думал, совсем напротив, все твердили Сэя и Мальтуса, это было золотое время представительного правительства, тогда блистали такие ораторы, как Манюэль и Б. Констан, буржуази – отборная и богатая (ибо ценс был выше) – соперничала с возвратившимся дворянством и, сидя на мешках золота, смеялась над почерневшей позолотой их гербов. Революция 1830 вдвинула другие начала, по видимому, казалось, ничего не переменилось, кроме собственных имен и грамматических поправок в тексте хартии. Таково свойство сильных народных потрясений, совсем назад воротиться нельзя; после 1830 года французские Камеры утратили интерес, слишком много посредственности взошло в них. Ценс 1830 не ввел ничего народного, а позволил всплыть бедной или по крайней мере небогатой буржуази – сословию плохо образованному и весьма неблагородному. Социальные вопросы стояли так близко, так неминуемо, что нельзя было их миновать, – народ очень хорошо понимал, что его положение не улучшилось, нашлись люди, которые стали ему пояснять отчего. Ученье С.-Симона и Фурье распространялось – и что, может, важнее их школ, – это то, что вопросы, поднятые ими, что их сомнения в прочности существующего, что их критика перешла в умы, враждебные им, заняла всех. – Восстание в Лионе 1832 – носит в себе совершенно новый характер, кровь льется не из религиозного разномыслия, не из политического устройства – из вопроса работы и возмездия. – С тех пор вопрос этот ни на минуту не сходил с арены, вольно было отворачиваться от него, не знать его (ignorieren, как говорят немцы); он был тут, как угроза, как угрызение совести. Работники, вообще пролетарии, несравненно более сочувствовали социальным и коммунистическим теориям, нежели либерализму «Насионаля». Журналы социалистов имели мало влияния, буржуазная и буржуазно-либеральная журналистика не удостоивала внимания и разбора даже такие сочинения, как Прудоново «Contradictions de l’'economie politique» – самое серьезное и глубокое сочинение последнего десятилетия в Франции. Ни одно отдельное учение не обнимало всего вопроса социального, ни одно само по себе не было сильно, от уступчивых теорий Консидерана до злейшего коммунизма, от логики Прудона до мечтаний Кабе, – но, взятые вместе и дополненные теми стремлениями, которые еще не успели выразиться ученьем, системой, они представляли великий элемент в развитии народном, тем более важный, что вся сознательная и рассуждающая <часть> работников были социалистами.
Из пепла, брошенного умирающим Бабефом, – родился французский работник. Будущность Франции – его, наследник Бурбонов и мещан – не Генрих V, не Ламартин, а блузник, столяр, плотник, каменоделец. Потому что это единственное сословие во Франции, которое доработалось до некоторой ширины политических идей, которое вышло вон из существующего замкнутого круга понятий. Потому что его товарищ по несчастию, бедный земледелец, представляет в противуположность деятельному протесту работников – страдательное, тупое хранение statu quo. Парижский работник принял в наружности что-то серьезное, aust`ere [298] . Это люди, до которых коснулось веяние будущего, это люди, почувствовавшие призвание – и оставившие для него все, это назареи в Риме, социализм у них перешел в религию, работа сделалась священнодействием. Что за мощный народ, который, несмотря на то, что просвещение не для него, что воспитанье не для него, несмотря на то, что сгнетен работой и думой о куске хлеба, – силою выстраданной мысли до того обошел буржуази, что она не в состоянии его понимать – что она с страхом и ненавистью предчувствует неясное, но грозное пророчество своей гибели – в этом юном бойце с заскорузлыми от работы руками. При Людвиге-Филиппе теоретический социализм презирали – но где правительство встречало практическое поползновение осуществить социальные учения – там оно разило беспощадно, уверенное, что буржуази ему будет рукоплескать, гонение работника составляло новый брак между королем-мещанином и богатой частью народа. По временам доходил до ушей публики какой-то стон, выходящий из мощной, но задавленной груди, слышался страшный протест – не в журналах, не в Камере, а на лавках подсудимых, в ассизах, его хроника в «Gazette des Tribunaux». Судьи-мещане, присяжные-мещане наказывали тюрьмой за стон и гильотиной за голод и отчаяние. Толпы бедняков без хлеба, – взбешенные торговцев ржи, который выстрелил в них и убил одного из них, они бросились в первую минуту на убийцу и убили его самого. Четыре человека были гильотинированы по этому делу в Бизансе. Это было во время голода 47 года. Правительство из страха кормило тогда бедняков в Париже, в провинциях оно их оставляло в самом беспомощном положении, но и в Париже достаточно было самого легкого подозрения в коммунизме, чтоб обрушить на работника страшные гонения; полиция выдумывала гнуснейшие обвинения, королевские прокуроры находили мужество поддерживать обвинения, которых ложь они видели явно; присяжные соглашались с ними, для того чтоб проучить «анархистов». Гизо имел дерзость задавленному работой и нуждой работнику сказать с трибуны Законодательного собрания: «Работа, беспрерывная работа для вас необходима, это единственная узда, на которой вас можно держать». Вот эти-то гонимые люди сохранили настолько свежести сил, настолько глубокого чувства человеческого достоинства, что взялись за ружье 23 февраля – и явились во всем величии французского народа; лишь только блузник стал во весь рост, все исчезло перед ним, как звезды перед солнцем: и Людвиг-Филипп, и наследственный престол, и Одилон Барро, и Камера, и регентство. – Он – великий народ баррикад, надел на себя корону, он занял Тюльери, а трон отправил сжечь на то место, где стояла Бастилья, он – провозгласил республику и водрузил красное знамя демократии, и все это менее нежели в двое суток, и без всяких приготовлений. – Остальное сделал не он. – Он остановился на первом успехе, он дал спокойно снять с своей головы корону, он спохватился после – но уже было поздно. –
298
суровое (франц.). – Ред.
Теперь мы знаем отчасти элементы, которые должны были взойти в революцию 24 февраля. История февральской революции довольно соответственно этим элементам представляет три фазы – ее начала парламентская оппозиция, которая далее реформы идти не хотела, ее совершил парижский народ – провозглашением республики, ее окончили журналисты, воспользовавшиеся общим разгромом и своими либеральными именами, чтобы сесть на трон. Оппозиция и Национальная гвардия с ужасом увидели, что они завоевали больше, нежели хотели. Журналисты стали между народом и мещанами, обоим присягнули, обоим протянули руки и основали свою власть на попытке нелепого примирения. Что они сделали, мы увидим.
Письмо второе
Вы помните, в какое положение Гизо поставил Францию к концу 1847 года. Все влияние на Европу было утрачено из-за мелких династических интересов; все симпатии народа были пожертвованы для того, чтоб простили испанские браки. Франция не могла держаться даже на той высоте, на которой была за десять лет, она делалась второстепенным государством. Правительства перестали ее бояться, народы начинали ненавидеть. Узкая, эгоистическая и буржуазная политика, ставившая мир выше всего и невозможную теорию de la nonintervention – ключом свода, не мешала Гизо запятнать Францию явным вмешательством в дела Португалии и тайным – в дела Швейцарии. В обоих случаях Франция играла ту самую роль, которую Реставрация – столько проклинаемая – принимала на себя в 1822 относительно Испании, – роль военной экзекуции, полицейского усмирения. Португалия была задавлена из учтивости к королеве Виктории Пальмерстоном и из учтивости Пальмерстону – Францией. – Оксенбейн отвечал дерзкой нотой на вмешательство французского посланника и велел выставить на площади в Люцерне – пушки французской артиллерии, потихоньку присланные Зондербунду. – Для довершения благородной политики недоставало одного – союза с Австрией против Италии. Действительно, все симпатии кабинета были в пользу statu quo, Гизо беспрерывно унимал Пия девятого, даже Карла-Альберта, меры которого находил слишком либеральными. Французский посланник в Турине протестовал против дозволения печатать в Генуе песни, в которых говорят об австрийцах оскорбительно. Союз с Россией – было одно из пламенных желаний Гизо. В последнее время высылали из Парижа людей по требованию русского посланника и теснили польских выходцев, думая сделать этим что-нибудь любезное нашему правительству.
При всем этом нельзя не заметить характер мещанина во дворянстве, который принимало правительство, вышедшее из баррикад, и министр из профессоров. Аристократические симпатии английского министерства делаются с какою-то простотой естественного влечения, не выставляются. Поспешность, с которой Гизо протягивал руку всему аристократическому, старание прикрыть революционное происхождение трона 1830, отречься даже от 1789 года и выдать себя за великого тори и консерватора – было очень смешно и очень печально. Французскому министерству, как всем parvenu, при всех стараниях не удавалось стать на одну ногу с аристократическо-монархической Европой. Россия имела поверенного в делах, которому в конце 1847 года дали названье посланника, – зато с какой радостью, с какой благодарностью Гизо протянул руку Меттерниху – когда тот ему позволил – – Мишле был прав, говоря, что глубже пасть невозможно.
Что делалось внутри Франции, я отчасти вам рассказал в прошлом письме, прибавлю несколько личных впечатлений, для того чтоб еще индивидуальнее характеризовать время, предшествовавшее февральской революции. Я приехал в Париж в марте 1847 и прожил до конца октября. Не могу вам выразить тяжелого, болезненного чувства, которое овладело мною, когда я несколько присмотрелся к миру, окружавшему меня. Мы привыкли с словом «Париж» сопрягать воспоминание великих событий, великих людей, 1789 и 1793, воспоминания колоссальной борьбы за право, за мысль, – борьбы, продолжавшейся после революции то на поле битвы, то в парламентских прениях; имя этого города тесно соединено со всеми святыми стремлениями, со всеми лучшими упованиями современного человека – я в него въехал с трепетом сердца, с робостью, как некогда въезжали в Иерусалим, в Рим. И что же я нашел – Париж, описанный в ямбах Барбье; меня оскорбляло все виденное. Я был удивлен, огорчен – я был испуган, потому что за тем ничего не оставалось, как сесть в Гавре на корабль и плыть в Нью-Йорк, в Техас. Невидимый Париж тайных обществ, работников – этих мучеников и страдальцев, задвинутых пышными декорациями искусственного богатства, – не существовал для иностранца – по крайней мере на первый взгляд. Видимый Париж представлял край нравственного растления, душевной устали, пустоты, мелкости, апатии. В обществе, сколько мне случалось видеть, царило совершенное безучастие ко всему, выходящему из маленького круга пошлых вопросов. У французов среднего состояния, кроме исключений, есть какое-то образованное невежество, какой-то вид образования при совершенном отсутствии его. Их понятия невероятно узки – их ум так неприхотлив и так скоро удовлетворяем, что французу достаточно десятка два мыслей, сентенций, Вольтера или Шатобриана все равно, пожалуй, того и другого вместе, чтоб довольствоваться ими и покойно учредить на них нравственный быт свой, лет на сорок жизни; к этому у него прибавляются практические нравоучения, предания и кодекс. У нас теперь перед глазами совершается бой Прудона со всей буржуазной журналистикой, бой этот взошел даже в Национальное собрание. Что же вы думаете – понял кто-нибудь, что Прудон говорит? Нет, они поймали резкое выражение его «la propri'et'e est un vol» [299] – на этом и сидят. Прудон просит их, стыдит, уговаривает развернуть книгу, по крайней мере его журнал – ему отвечают: «Вы разрушаете семейство». – Спросите их, где он разрушает семейство, что они разумеют под собственностию, – они вам ответят фразой, пошлой, битой – у них нет потребности идти далее, да нет и сил, ограниченность их пониманья так же поразительна, как невежество, – никакой смелости мысли, никакой инициативы. Их философия остановилась на Вольтере и Руссо, – на Вольтере, которого гений отрицать безумно, но которого при жизни считал Дидро и Голбах отставшим, – на Руссо, которого имя свято и дорого всякому образованному человеку – но понятия которого, конечно, тесны для современного мира. Возьмите курс Мишле или историю Луи Блана – я беру высших, лучших представителей – взгляните на начала, на внутреннюю построяющую мысль – и вымеряйте, на много ли они ушли от Руссо, сам Пьер Леру, сама Ж. Санд. Для них достаточны общие места из хрестоматии и казистые фразы. Но большинство и до этого не достигает. Холодный, скудный разврат, денежные обороты и хвастовство – поглощают их мысли и досуги. Стяжание, нажива, ажиотаж – вот на что был обращен деятельный дух французов; певицы и аббаты, литераторы и львы, министры и лоретки – все играло на бирже, приобретало, перепродавало акции, купоны. Издание журнала, выбор депутатов, голос в Камере – все это было торговым оборотом, несколько прикрытым условными фразами. Сила банкиров во всех общественных делах была чрезвычайная. Министерство боялось больше всех зол распадения с капиталистами.
299
собственность – кража (франц.). – Ред.