ЖАНРЫ

Том 5. Рассказы, сказки, литературные портреты

Паустовский Константин Георгиевич

Шрифт:

– Лихой гражданин! – вздохнул дядя Вася. – Чем старее, тем голосистее.

– Это верно! – с удовольствием согласился Семен. – Я старости не опасаюсь. Ветрел я намедни Кондрата. Сидит около избы на лавочке, охает. «Вот-вот, говорит, помру. Чего делать?» – «Как чего? – говорю. – Делов у тебя на том свете прорва. Поклоны от нас всех нашим передавать, и то уморишься». Кондрат как вскинулся на меня. «Охальник ты, говорит, Семен. И ругатель». – «Вот это ты, говорю, Кондрат, напрасно. Обождать бы надо, говорю, так со мной разговаривать». Я со своим понятием живу. И понятие у меня такое, что человек что хошь сделает – руки у него брильянтовые. Только соображать надо, что к чему. Вот и ты надо мной смеешься, Василий Трефильевич: «надзиратель, попечитель». А мне тон вербы многошумной жалко. Пойди ее вырасти. Бе-режение всему требуется – и лесу, и вербе, и реке, и полю, не только твоему карману. У меня в кармане, может, ветерок гуляет, а я хожу по своей земле, как мильонщик, как господин! Мне денег больших не требуется. Шут с ними совсем! Я со своим трудовым рублем при народном деле так проживу, что ты, браток, закачаешься!

– Это, конечно, так, – вздохнул дядя Вася. – Против этого я не спорю.

– А ты поспорь! – закричал Семен. – Тихий какой! Сидишь тут, кошелки плетешь – остатнее соображение на те кошелки прохлопал.

– Но-но! – предостерегающе сказал дядя Вася. – Ты полегче кричи. Нашелся начальник!

Семен обернулся ко мне, хлопнул себя руками по коленям и засмеялся:

– Ну вот, видишь? Чуть что, сейчас в обиду вламывается. Лучше бы дело свое справлял как положено.

– В мое дело ты не совайся!

– Эх ты! – с укором воскликнул Семен. – Недозрелый мужик. А еще от колхоза перевозчиком тут толчешься. Еще обижаешься. А кто тебе паром пособил починять? Я! Ну то-то! Завтра через этот паром машину на нашу колхозную электростанцию будут везти. Так я, понимаешь, прихожу, а у него настил весь играет. Ни одна доска путем не прибита. Это что ж такое! Утопит машину – и все тут. В ней сто сорок пудов весу. А может, и все пятьсот пудов. Она электричество вырабатывает самосильно. Ее, может, на тысяче станков точили-в Москве.

– Против этого я не спорю, – покорно согласился дядя Вася. – Беспорядка ты, верно, не любишь. Но и беспокойства от тебя всему колхозу столько, что от самого председателя такого беспокойства нету.

– Эх ты, сморчок! – вздохнул Семен. – Не путь так говорить. У меня характер плохой, это точно. А у тебя характер – как из огурца штык. Не берет, где надо. Никак! Дело у тебя тихое. Я бы в охотку тут за тебя посидел, на Музге. Как ни верти, а при этом деле тоже характер требуется.

Ушли мы с Семеном с парома уже в сумерки. В лугах было тихо, – птицы давно уже улетели в теплые края. Страшно высоко, в просвете туч, дотлевал последний свет вечерней зари. Со стороны Оки тянуло резким воздухом осени. На далеком заокском берегу вспыхнула и протянулась над рекой, как нитка сверкающих бус, полоса белых электрических огней.

– Красота! – сказал Семен. – У них там, за Окой, своя станция. Там, говорят, электричеством пашут. А мы ходим, сморкаемся. Это не путь! Вот откроем к празднику свою станцию, – ослепнешь! И книжки свои писать будешь при электричестве, а то больно много керосина потребляешь. По литру за вечер. Этак, брат, в трубу вылететь недолго, прожиться до дыр. Никаким своим писанием ты этот керосин не оправдаешь.

– Как-нибудь оправдаю, – ответил я, но все же не очень уверенно.

– Ты брось спорить, – рассердился Семен. – Мне продавец из сельпо жаловался: «Пьет он, говорит, что ли, тот керосин?» Всю ночь окошко у тебя на верхотуре светится. Глаза пропишешь, других тебе небось не дадут. Тоже соображать надо!

Мы долго шли крутым берегом длинного лугового озера. В воде качались, отражаясь, звезды.

– Вот, – сказал Семен, – говорят, что на звездах жизни совершенно нету. Так для чего же она горит-существует, звезда? Хоть это ты по крайности знать должен. А видать, не знаешь. Я так полагаю, что звезда существует для украшения жизни человеческой. Правильно я говорю? Ай нет?

– Правильно, – согласился я.

– Ну то-то! А на меня не серчай. Я, конечно, человек шумливый, беспокойный.

Мы закурили. Глубокая, не тронутая даже шелестом единственного сухого листа тишина простиралась в лугах. Казалось, она пришла на землю вместе с темнотой осеннего вечера, наполненного лекарственным запахом облетелых кустов.

Юпитер горел, все разгораясь, над дальним лесом. Свет его дрожал и дробился в воде у наших ног. На Оке стучали плицы парохода.

– Стар я, – сказал Семен. – К восьмому десятку подбираюсь. А век бы жил.

Темнота сгущалась. Дорогу уже нельзя было разобрать, но соломинки, валявшиеся на ней, чуть светились белым огнем, и их было еще хорошо видно. Так они и привели нас к мосту через мелкую реку и к освещенным окнам деревни.

1949

Кордон «273»

Этот очерк написан в мезонине деревенского дома. Окна открыты, и на свет свечи залетают серые бабочки. Так тихо, что слышно, как внизу, в пустых комнатах, стучат ходики. Далеко на Оке гудит пароход. Деревня спит, в окнах темно. Со двора пахнет сырым тесом.

На стене висит гравированный портрет Гарибальди с его порыжелой подписью. Как он сюда попал? Биографии вещей бывают иногда так же неожиданны, как и биографии человеческие. Я стараюсь восстановить путь этого портрета из Парижа, где он был гравирован, до деревни в средней России.

На портрете нет подписи гравера, но с оборотной стороны гравюра заклеена французской газетой. Я догадываюсь: бывший владелец этого деревенского дома, давно умерший художник, долго жил в Париже, бывал в Буживале у Тургенева, знал Виардо и, очевидно, встречался с Гарибальди.

Гарибальди! Небо Италии, поход на Рим, воздух, пропитанный запахом масличной коры, страна мечтаний, поэм и нищеты!

Гарибальди живет здесь, в тесной комнате, рядом с бронзовым барельефом работы Федора Толстого «Бой при Фэршампенуазе». Если посмотреть вечером из сада в окна мезонина, то комната с портретом Гарибальди покажется слабо освещенной каютой, затерянной в океане непроглядной ночи.

На днях я уеду в Москву – последний обитатель большого пустующего дома, – а все вещи: и барельеф, и портрет Гарибальди, и старая лампа с рисунком водяной мельницы, и стол, и букет иван-чая – все это безропотно останется здесь зимовать. И так странно, вернувшись через год, увидеть все эти вещи на тех же местах и, увидев, понять, что год прибавил седины и опыта, а здесь все неизменно, и только, может быть, гравюра стала чуть-чуть желтее.

Я стараюсь представить себе эту комнату в то время, когда меня уже здесь не будет. Медленно потянутся дни, долго будет моросить дождь. Ветер завалит крышу палыми, покоробленными листьями. А потом мороз схватит сырые пески, выпадет снег, сизое небо провиснет над домом и так и провисит до весны.

Цветы иван-чая промерзнут, превратятся в бурый пепел и разлетятся пылью, как только весной откроют двери. Высохший чудесный мир! Об этом можно судить, только рассмотрев эти цветы через увеличительное стекло, – в них все целесообразно и выработано. Этот сухой букет, который выбросят в мусорную кучу, так же сложен, как и вся земля с растениями, водами и воздухом, окутывающим ее прозрачной сферой.

Вещи усиливают ощущение времени. Часто они живут дольше нас. Иногда хочется жить столько же, сколько переживет этот портрет Гарибальди.

Поделиться с друзьями: