Том 5. Воспоминания
Шрифт:
Пришел я домой в отчаянии. Все пропало! И сам я этому виною! По глазам Любы я видел, что могли бы мы встретиться горячо, задушевно, заговорить так, как говорили мы весною. И для чего, для чего я все это устроил?
Из дневника:
Час ночи с 24 на 25 декабря 1884 года
Буду говорить правду. Был я у Ставровских. Там были Люба и Катя. Странное и даже мерзкое поведение! Пушкин сказал:
Чем меньше женщину мы любим,
Тем больше нравимся мы ей.
Я вел себя так, как будто принял себе в руководство эти слова Пушкина… Досада сжимает сердце и выдавливает слезы на глаза. А повторись этот вечер еще раз, — я чувствую, вышло бы то же самое. Если я буду часто видеть Любу на рождество, может быть, еще воротится старое, но если увижу только раз-другой, то все погибло, все!..
26 декабря, 12 ч. ночи
Завтра я опять увижу Любу: у Занфтлебен будет костюмированный, вечер, и Люба будет одета «Ночью». Чаще, чаще постараюсь ее видеть, — может быть, как-нибудь воротится прежнее.
1 ч. ночи
Боже мой! Приходишь в отчаяние — не оттого, что нет мгновения, которому можно крикнуть: «Стой! Ты прекрасно!», а потому, что нельзя его удержать. И эта мысль отравляет мне все: завтра в это время я, может быть, буду сидеть с Любой, а послезавтра опять тоска будет сосать сердце, — не тоска, а Sehnsush der Liebe. [20] И какая-то бессильная злоба грызет душу, что каждая минута счастья в самой себе носит зародыш уничтожения, — и это отравляет все. Почему так устроено? Разве это жизнь? Цель человеческой жизни — счастье, а счастья нет в жизни, нет нигде. Какой ядовитый сарказм!
Увижу завтра Любу… Что будет?
20
Жажда любви (нем.)
27 декабря. Четверг. 5 ч. утра, следовательно, уже пятница.
Только что с бала у Занфтлёбен.
Прочь печаль, сомненья, слезы, — Прояснилось солнце вновь! Снова — грезы, грезы, грезы, Снова прежняя любовь! Га, судьба! В тоске рыдая, Я молился, жизнь кляня, Чтоб опять любовь былая Воротилась для меня. Ты смеялась надо мною, — Проклял я тебя тогда, И отбил себе я с бою То, что ты мне отняла. Ну, смотри же: с прежней лаской Смотрит взор тот на меня! Все исчезло вздорной сказкой, — Все!.. Ура… Она моя!28 декабря.
Когда я увидел ее под легкой волной черного покрывала, усеянного золотыми звездами, с золотым полумесяцем в черных волосах, во всеоружии красоты, и когда я увидел, что все для меня пропало, что напрасны и смешны мои глупые выходки болезненного самообольщения, — горькое чувство сдавило мое похолодевшее сердце… Неужели?.. Я подошел к тебе — и не нашел, о чем с тобой заговорить. «Должно воротиться прежнее!» — подумал я…
Я пригласил ее на кадриль. Один удар, и — aut Caesar, aut nihil. [21]
21
либо Цезарь, либо ничто. (Прим. В. Вересаева.)
— Люба, — сказал я, — неужели же прежнее никогда не воротится? Вы думаете, что я что-то из себя корчу, что я изображаю или, по крайней мере, стараюсь изображать из себя столичного человека-петербуржца или там — студента…
— Почему вы это думаете? — спросила Люба.
— Я знаю, что вы понимаете меня без слов… Уверяю вас, я остался прежним.
— Ах, Витя, я отлично вижу, что вы остались таким же, как прежде. Когда я пришла от Ставровских, я прямо говорила дома, что вы совершенно не изменились.
Смешная, глупая выходка с моей стороны? Но я сказал, — aut Caesar, aut nihil! Что мне за дело, что это глупо, смешно, наивно? Люба улыбнулась с прежнею задушевностью, прежнее воротилось! Одна звезда сорвалась с ее покрывала и упала на паркет… Я поднял ее.
— Позволите мне взять эту звезду себе?
Она улыбнулась и посмотрела мне прямо в лицо.
О, как глубок Взор тот ласкающий!— Возьмите.
И теперь она лежит передо мною…
Вчера Люба была на вечере у Белобородовых. Скоро я ее опять увижу. А потом… Потом?.. Зачем мне думать, что будет потом? И к чему теперь писать? Будем теперь любить; слезы и песни придут потом.
В головокружительном опьянении прошли эти святочные каникулы. Я часто виделся с Любой, почти каждый День пропадал у Конопацких. Опять явился прежний тон, который лучше и глубже всяких слов говорил о том, что у нас на душе. Мне казалось, — я вполне, без пятнышка, счастлив. Только одно меня тяготило и мучило, — что я не умею заинтересовать Любу своими петербургскими впечатлениями и переживаниями, не умею о них рассказывать. Синие выпуклые глаза Любы становились в это время неподвижными и загороженными. А между тем дома сестры — и «белые» и «черные» — слушали меня с жадным вниманием, жадно обо всем расспрашивали, они знали все в подробностях: и про смешного, глупого и доброго Нарыжного-Приходько, и про блестящего Печерникова, и про всех профессоров, и про то, как Фауст потребовал от Мефистофеля, чтобы было мгновение, которому он бы мог сказать: «Остановись, ты прекрасно!»
13 января я в последний раз был у Конопацких. Как всегда перед разлукой, все ощущалось особенно ярко и глубоко, и особенный, значительный смысл приобретало всякое, на вид незначительное, слово, которое мы говорили друг другу. И когда я уходил, мы долго стояли в передней, разговаривали все, прощались, жали друг другу руки и дальше опять разговаривали. Звонкий смех Наташи и ее большие глаза мадонны, лукавая кошечка Катя. Обе они подросли за эти полгода и уже становились из девочек девушками. Иногда я ловил на себе взгляд Любы, грустный и любящий, и жаркая радость обдавала душу. Наконец распростились. Я ушел.
…ich verdient'es nicht! [22]
22
…я этого не заслужил! Гете (нем.).
15 января 1885 г.
В вагоне 7 час. вечера. Новгородская губ. где — неизвестно
Грохочут вагоны, колеса стучат, Дым клубом за окнами вьется. Сижу я, — а мысль неотступно назад, Назад неотступно несется. Я чувствую, — радость была так полка. Так было полно наслажденье, — И что ж? Недовольное сердце опять Глухое грызет сожаленье! И странно; мне кажется, слишком легко Отнесся я к счастью свиданья. Блаженство полнее и радостней мне Сулили мои ожиданья. Тоска недовольное сердце сосет, Дым длинною лентой клубится. Тоскливой мечтою несусь я назад, — А поезд все мчится и мчится.У папы был двоюродный брат, Гермоген Викентьевич Смидович, тульский помещик средней руки. Наши семьи были очень близки, мы росли вместе, лето проводили в их имении Зыбино. Среди нас было больше блондинов, среди них — брюнетов, мы назывались Смидовичи белые, они — Смидовичи черные, У Марии Тимофеевны, жены Гермогена Викентьевича, была в Петербурге старшая сестра, Анна Тимофеевна, генеральша; муж ее был старшим врачом Петропавловской крепости, — действительный статский советник Гаврила Иванович Вильмс.