Том 5. Воспоминания
Шрифт:
— Ленечка! Все-таки это не так.
Он рассердился, стал ей доказывать, что она дура, ничего не понимает. Она плакала и настойчиво твердила, что все-таки это не так. Он поссорился с нею, но… сел писать в третий раз. И только, когда в этой третьей редакции она услышала рассказ, Александра Михайловна просияла и радостно сказала:
— Теперь так!
И он почувствовал, что теперь действительно так.
Не нужно, однако, отсюда заключать, что Андреев как писатель способен был подчиняться чьему-либо чужому мнению. Слишком он для этого был крупным и оригинальным художником. В кружке «Среда» он обязательно читал каждую свою новую вещь, жадно вслушивался в самую суровую критику, но, может быть, из ста замечаний принимал к исполнению только одно-два. И если он так прислушивался к мнению Александры Михайловны, то потому, что сам а душе чувствовал: «не так!». И если согласился с нею, что «теперь так», то потому, что его собственная художественная совесть сказала ему: «теперь так».
Теперь так!
Так ли это было с объективной точки зрения? Может быть, и даже наверное, Лев Толстой написал бы не так и написал бы гораздо лучше. Но он, Леонид Андреев, — он-то должен был написать именно так и иначе не мог и не должен был написать. Это-то вот бессознательным своим чутьем понимала Александра Михайловна и в этом-то отношении была таким другом-женою, какого можно пожелать всякому писателю.
Знал я другую писательскую жену. Прочтет ей муж свой рассказ, она скажет: «Недурно. Но Ванечка Бунин написал бы лучше». Или: «Вот бы эту тему Антону Павловичу!» А писатель был талантливый, со своим лицом. И он вправе был бы сказать жене: «Суди меня, как меня, и оставь в покое Чехова и Бунина». Для Александры Михайловны Леонид Андреев был именно родным, милым Леонидом Андреевым, ей не нужен он был ни меньшим, ни большим, но важно было, чтобы он наилучше дал то, что может дать.
Как-то обедал я у него. После обеда пошли в сад, бывший при доме. Бросались снежками, расчищали лопатами дорожки от снега. Потом разговорились. Месяца два назад началась японская война. Говорили мы о безумии начатой войны, о чудовищных наших неурядицах, о бездарности наместника на Дальнем Востоке, адмирала Алексеева. Были серые зимние сумерки, полные снежимой тишины. Вдруг из-за забора раздался громкий ядовитый голос:
— Начальство ругаете? Та-ак! Хорошим делом занимаетесь!
Андреев страшно побледнел и замолчал. Сказал с гадливым трепетом:
— Пойдемте домой!
И весь вечер был нервно-задумчив.
В апреле Андреевы уехали в Крым. Письмо оттуда:
Эх, Викентий Викентьевич! На свете существует Крым, а Вы сидите в Туле. Кок тут не поверить в бога, карающего маловеров, неверов и позитивистов! Звать Вас не зову, чувствую, что не приедете, но от критики Ваших действий, а равным образом от соблазна удержаться не могу. Ваши действия — разве это действия? Это преступное бездействие и превышение власти, которое господь бог дал Вашему духу нал Вашим телом, никак не ожидая, что Вы это тело запрячете в дыру к вящему его ущербу и поношению. Голова у Вас жила, особенно на «Средах», достаточно: надо же дать пожить и ногам, и груди, и носу, и глазам. Вы послушайте, как живет мой нос: вначале от массы впечатлений он схватил насморк и два дня вертелся у меня на лице, как оглашенный. Потом успокоился, нюхнул там, нюхнул здесь а сказал: ах, хороша жизнь! На всем полуострове, где я ни бывал, основной запаховый тон — горьковато-душистый запах можжевельника, которым здесь топят печи. Потом — соленый, глубокий, влажный, широкий запах моря, а за ним тьма-тьмущая приватных запахов, как-то: сосны, пыли, всевозможных цветов. Иногда носу моему кажется, что здесь и камни пахнут. С утра нос начинает свою работу. Поспешно отделавшись от старых запахов колбасы, масла и чая, он выходит наружу и целиком погружается в крымские ароматы. И под конец сам становится как флакон с духами, к стоит мне чихнуть, чтобы наполнить комнату дивным благоуханием.
А глаза! А уши! А ноги! Таких мозолей, как у меня сейчас, в Москве за деньги не купишь, даже у Мюр-Мерилиза. Вчера ноги мои два раза лазали на мыс Мартьян, и я вполне явственно слышал, как смеялись пальцы: большой — благодушным басом, а мизинец — тонким, несколько истерическим хохотком: именно на нем-то существует мозоль. И большой сказал: а каково теперь пальцам Вересаева? Маленький ехидно ответил: они в калошах.
Я Вас очень люблю, Викентий Внкеитьевич, и мне очень Вас нехватает. Если станет там скучно, приезжайте сюда. Одного дядю Елпатия [33] поглядеть — удовольствие большое и чисто крымское. В Москве он другой.
33
С. Я. Елпатьевскнй. (Прим. В. Вересаева.)
Крепко любящий Леонид.
В начале июня того же 1904 года я был мобилизован, уехал в Тамбов и оттуда должен был ехать со своею частью в Манчжурию. В июле — письмо от Леонида Николаевича.
Дорогой и милый Викентий Викентьевич, Так же трудно сейчас писать письма, как в то, вероятно, время, когда каждый час ожидали люди либо пришествия антихриста, либо Христа. События бегут с силон и какой-то внутренний железной необходимостью, и старая мысли русская, многократно обманутая и обманувшаяся, путается и теряется в догадках. Когда и чем кончится война? Кто будет министром? К чему все сие? Только сумасшедший может верно ответить на эти вопросы. Но эй углом сидит кто-то — сидит — это мы все знаем.
Так жаль, что Вы уезжаете, уехали. Мысли Ваши интересны, а сами Вы такой, что не любить нельзя, — в голове моей и в сердце остается пустая комната, всегда пустая, всегда готовая к Вашему приезду. И Вы приедете, я это якаю, и Вы напишете что-нибудь большое о русских людях на войне. Это страшно интересно. Если бы я был здоров, я поехал бы на войну обязательно.
Для меня лето пропало. Животный восторг первых дней прошел, и начался длительный кошмар жары, солнца, убийственного безделья. Два месяца не было дождя, и два месяца один день был похож на другой. Первая осень, когда я ничего не пишу, и хуже того — ничего в мыслях не приготовил для работы, ибо не мог думать. Боюсь, как бы не пропала зима от этого. Неврастения — только усилилась.
На днях едем в Москву. Пишите туда. Нужно сборник памяти Чехова, Вероятно, примет участие вся «Среда», — я еще не толковал об этом, Будут воспоминания и рассказы, едва ли статьи. Как Вы — в состоянии ли будете и захотите ли что-нибудь дать?
То, что творилось вокруг мертвого Чехова, похоже было на извержение исландского гейзера, выбрасывающего грязь. Столько пошлости, подлости, наглости и лицемерия — будто взбесилось стадо свиней. Поверить всем этим скотам — так не было у них лучшего друга, как Чехова, а Чехов — был другом только «скотам». Даже Маркс [34] , про которого Чехов перед смертью писал: «обманут им глупо и мелко», возложил венок: «лучшему другу».
34
А. Ф. Маркс — издатель «Нивы». Он умудрился купить у Чехова в полную собственность навсегда все его сочинения за 75 000 руб. (Прим. В. Вересаева.)
Неделю перепадают дожди, похолодало, и я немного очухался. В голове копошится что-то — съезжаются мысли, как дачники осенью в город. Много думаю о себе, о своей жизни — под влиянием отчасти статей о В. Фивейском. Кто я? До каких неведомых и страшных границ дойдет мое отрицание? Вечное «нет» — сменится ли оно хоть каким-нибудь «да»? И правда ли, что «бунтом жить нельзя»?
Не знаю. Не знаю. Но бывает скверно.
Смысл, смысл жизни, где он? Бога я не прийму, пока не одурею, да и скучно вертеться, чтобы снова вернуться на то же место. Человек? Конечно, и красиво, и гордо, и внушительно, — но конец где? Стремление ради стремления — так ведь это верхом можно поездить для верховой езды, а искать, страдать для искания и страдания, без надежды на ответ, на завершение, нелепо. А ответа нет, всякий ответ — ложь. Остается бунтовать — пока бунтуется, да пить чай с абрикосовым вареньем.
А красив человек — когда он смел и безумен и смертью попирает смерть. Вы читали «Марсельцев»? Оборванные, они шли в Париж спасать свободу и пели «Марсельезу». Пели и шли, пели и шли. В Париже их обкорнали, а теперь, сто лет спустя, французская свобода возложила пышный венок на гроб русского министра Плеве. На это все наплевать. Главное, пели и шли, пели и шли. В этом есть что-то очень убедительное, очень большое, и мне всегда легче становится при воспоминаниях о марсельцах. Как будто здесь кроется ответ.
Вероятно, я еще жив. Меня, помимо абрикосового варенья, очень трогает, очень волнует, очень радует героическая, великолепная борьба за русскую свободу. Быть может, все дело не в мысли, а в чувстве? Последнее время я как-то особенно, горячо люблю Россию — именно Россию. Всю землю не люблю, а Россию люблю, и странно — точно ответ какой-то есть в этой любви. А начнешь думать — снова пустота.
Ну, буде городить. Напишите мне. Крепко жму руку и целую Вас.
Ваш Леонид Андреев
В феврале 1905 года, в Манчжурии, после мукденской битвы, получил от него такое письмо: