Том 6. Пьесы, очерки, статьи
Шрифт:
– Птички, слава те господи, подохли, – ответил он, усмехаясь, и толкнул одну из клеток. Она заскрежетала. – Надо бы все это выбросить на свалку. Но храню как память о папаше. Покойник был большим любителем попугаев и всяких редкостей. Поверители, держал на конюшне африканскую зебру, а на птичьем дворе – пеликана. Старое купечество всегда было с вывертами. Не то что нынешнее. Теперь нам всем в пример Третьяков, Савва Морозов и Мамонтов. Просвещенные деятели, жертвователи, устроители… Передовое купечество должно идти по ихним стопам. Только у нас в Таганроге ничего выдающегося не сделаешь. Провинция! Травянистая жизнь!
– А вы пробовали что-нибудь сделать?
– Пробовал. Картинки я начал скупать. Декадентские. Мечтал открыть картинную галерею имени Павла Ваксова. Сейчас это самое декадентское искусство – не разбери что! А может, лет через десяток картинки эти будут в цене… Кто знает!
– Интересно бы посмотреть. Ваксов махнул рукой.
– Где там! Тетушка в мое отсутствие все картинки пожгла. Говорит, блуд! Опекой мне грозилась. Взять человека под опеку, да еще с таким гуманным характером, как у меня, – это в наше время раз плюнуть. Пришлось смириться. У тетушки на руках все мое дело. Она капиталом распоряжается по своему усмотрению. И моя ситуация, согласитесь, невыносимая. Шагу ступить не могу. В Париже, поверите ли, до сих пор не был! О Париже перед тетушкой и заикнуться нельзя. Говорит, блудный город! А попади я в Париж, так с моей щедростью я прогремел бы на весь земной шар. Я деньгам значения не придаю. Двадцать тысяч – французской академии! Двадцать тысяч – парижской опере! Двадцать тысяч – президенту республики на вспоможение бедным! В газетах беседы бы со мной печатали. Знаменитые красавицы вроде Лины Кавальери или Сарры Бернар…
– Павлик, – проговорил за дверью басовитый старушечий голос, – лучше ужинать иди с гостем со своим. Заболтался!
Ваксов нагнулся ко мне и зашептал:
– Поверите ли, ходит за мной, как крыса. Особые туфли заказывает одной здешней вдовице, совершенно бесшумные, на двойной войлочной подошве. Я узник! Несчастнейший человек на земле!
Ваксов снова в сердцах толкнул пустую клетку. Она закачалась и завизжала. Тотчас в соседней комнате зашаркали торопливые шаги.
– Шмыгает! – подмигнул Ваксов. – Беспокоится! R кои-то веки пригласил к себе интеллигентного человека. Гнида! Ей-богу, гнида!
В полном несоответствии с этими словами он улыбнулся и произнес сладким голосом, распахнув дверь:
– Слушаюсь, тетенька. Покорнейше прошу! – пригласил он меня. – Чем богаты, тем и рады.
К ужину старуха не вышла. Но, судя по тому, что Ваксов ерзал на стуле, она подслушивала за дверью. Подавал к столу сонный человек с обвисшими усами.
Ужин был довольно скудный. Но мне он показался роскошным, так как питался я тогда преимущественно серым хлебом, помидорами и зельтерской водой.
Это была великолепная зельтерская вода, какую умеют изготовлять только у нас на юге. Запотевшие стаканы с этой водой шипели на цинковых прилавках и разбрасывали брызги. В брызгах дрожали на солнце маленькие радуги. Настоящих же радуг в Таганроге почти не было: дожди и грозы обходили стороной эти степные берега.
Я работал на заводе и потому мог приходить на корвет только по воскресеньям. С борта «Запорожца» я удил бычков или читал лежа на палубе.
Читал я преимущественно стихи, и притом торжественные. Такие строчки, как «Солнца диск золотой, уходя из лазурной пустыни, погружается медленно в светлое лоно зыбей», вызывали у меня трепет.
Книги я брал в городской библиотеке, основанной Чеховым. Иногда библиотекарша, пожилая женщина с черной бархоткой на шее, благоговейно показывала мне чеховские автографы. Я удивлялся изяществу его почерка. Удивлялся и тому, что Таганрог не оставил почти никакого следа в книгах Чехова. В них нет ни перистых акаций, ни бледного моря, ни ветров – трамонтан и низовок, – ни азовского говора.
По воскресеньям вместе со мной приходил на корвет еще один рыболов, отставной учитель географии Липецкий. Портовые мальчишки дали ему странную, но верную кличку «Моховой». Все на Липецком – фуражка, заплатанный китель и брюки – приобрело от старости зеленоватый цвет. Казалось, что этот добродушный педагог действительно сильно замшел.
Липецкий был местным краеведом, знатоком Азовского моря и окрестных степей.
Он снимал комнатушку на Греческой улице, в том доме, где, как он предполагал, останавливался некогда Джузеппе Гарибальди. Скудная обстановка комнатушки состояла главным образом из географических карт, книг и поблекших фотографий. Но самая удивительная вещь находилась во дворе. Это была скифская баба, высеченная из серого гранита. Липецкий привез ее еще в молодости из степи. Зернистый камень был отполирован тысячелетними ветрами, и потому плоское лицо скифской женщины блестело так, будто его смазали маслом.
Слушая рассказы Липецкого, я удивлялся множеству знаний этого старого человека и его любви к своему краю, к тем степям вокруг Таганрога, где ничего интересного я не замечал. Скучная глина, кое-где покрытая грязной коркой соли, пыльные ветры и пересыхающие мутные реки – вот все, что я знал об этих местах.
А я любил шум дождей, проселочные дороги, речные туманы, волны пшеницы и треск кузнечиков на знойных баштанах. Поэтому такие однообразные области, как Приазовье, казались мне мертвыми кусками земли.
Но после рассказов Липецкого юго-восток как бы начал для меня оживать. Это были земли, повитые легендами. Десятки народов – сарматы, скифы, половцы, хозары, гунны, татары, турки – прошли по ним. Следы древних народов остались под ковылем, под курганами. Переплетение корней скрывало скелеты, окрашенные в черный цвет, поломанные копья, погнутые шлемы, глиняные кувшины с остатками семян, золотые скифские маски.
– Дон – это древний Танаис, а Азовское море – Нывшая Тамаринда! – восклицал Липецкий и посматривал на меня сквозь толстые стекла очков.
Липецкий много рассказывал мне об истории края. Здесь, как он утверждал, было создано безвестным нашим пращуром «Слово о полку Игореве».
Здесь, на Дону и в Задонщине, по словам старинной казачьей «думки» (ее Липецкий любил напевать своим дребезжащим голосом), «засеяно поле невсхожими семенами, засеяно казачьими головами, заволочено поле казачьими черными чубами». Недаром появилось в этих степях сказание о бурьяне-татарнике. По весне степь покрывалась его алыми цветами, похожими на капли крови. И старики, вспоминая прошлое, рассказывали детям байки, что всюду, где пролилась казацкая кровь, вырос на ней и расцвел татарник.
Эх, далекое дело! Схватки с басурманами, закрученные в жгуты казацкие чубы, Чертомлыцкая Сечь!
Еще с тех времен родились мерные, как топот копыт, забубённые песни:
Гей, казаки, за семью дубами Заховала свою долю голытьба!Старый учитель любил рассказывать о восстаниях Разина, Пугачева, Булавина – великих бунтах «голутвенных» людей, голытьбы. Сюда, за Дон, прорывалась бродячая Русь. Сюда ходили «бродники» воевать Туретчину, Азов, Кавказ, и турецкий султан жаловался, что русские не дают туркам «испить донской воды».