Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар
Шрифт:
Сергей Иванович подумал, сопоставляя иконника Панкрышева с иконником Калашниковым.
«…ну, да, – эти были бы вместе. Павел Павлович сидел бы за геранями на стульчике у Панкрышева, смотрел бы во мрак угла святыми своими глазами и говорил бы только: „Святые, святые, таинственные, таинственные дела творились в великом городе Угличе, в одном из трех древнейших русских городов… святые дела творились со святым царевичем Дмитрием!..“»
Роман Архипович рассказывал:
– А первый друг Панкрышева – Антон Иванович. Непонятно и горестно за человека… Теперь я расскажу о покушении на убийство и о пожаре, а затем о раскорчевывании мозгов. Революция идет своим чередом. Я прибился к комитету бедноты. Антон ко мне ни ногой, я к нему тоже, – решил: кланяться дураку не буду. И началось с избы, – дом у Антона – пятистенка, четыре комнаты, кухня, полутеплый сортир. Кроме всего прочего и самым первым делом – революция есть народное образование и коллективный труд, и дело не ждет. У нас артели обговариваются, художественная, строчевая, сапожная, валенщиков, – мы школы делаем. В комитете бедноты говорят, – основных буржуев мы раскулачили, а кое-кто еще остался. Антона поминают, – не дело ребятам в закутках учиться, да и старикам пора ликвидировать необразованность, а денег нету, а матерьялов нету, а ждать некогда, революция в самом разгаре, – и дорожка ведет к антоновому дому. Решили поставить вопрос на пленум сельсовета, чтобы всенародно было решено, а пока что молчок, ни мур-мур, – Антон Иванович один сам-три, а детишек – по сорок человек в классе. Несправедливости я не чувствовал, потому что сам себя подставлял на место Антона, я б не задумался, отдал бы, ведь жил же я в каморке и имел смысл жизни, а у Антона при маслобойке сторожка из двух комнат с русской печкой. Это значит так, а с другой стороны – прожил ведь я с дураком жизнь рядом, знаю человека. И надоумился я сдуру, – пойду к дураку, последний раз пойду, скажу ему, как другу, – сам отдай, в строю будешь, – все одно, раз решили, значит, отберут, охолостят, ославят. – Сейчас хорошо знаю, сделал по нераскорчеванности моих мозгов, а тогда не знал, к тому и клоню рассказ. Не вытерпел, – пошел к Антону. И пошел к вечеру, с задов, незаметно. И было это, надо полагать, не больше пяти минут. Встретил меня Антон Иванович на кухне, никого дома не было, он один. Теперь я знаю, Танька за Маньку, Манька за Ваньку, – были у Антона в комитете бедноты уши, шила в мешке не утаишь, знал он про наше решение. И вижу – не человек передо мною, а волк. И вижу – нет у Антона Ивановича глаз, провалились они, дырочки вместо глаз. И вижу, в руке у Антона Ивановича топор, и поднимается медленно рука. Я тебе говорил, Сергей Иванович, я пять лет на войне воевал, – как я хряпну Антона Ивановича по морде изо всей силы, он с ног долой, а я повернулся и вышел. Иду и думаю – это чтобы за народную идею топором рубать, – маком эти шутки! – волков я всю жизнь не любил, и на фронте научился, как с топориками обращаться, эти шутки бросьте, Антон Иванович!.. «Что же это получается, думаю, из-за избы, из-за дерева, стекла да железа на друга топор поднимать? и что же это такое, где же справедливость? – я ведь к тебе, идиоту, как к старому другу, а ты сам себя губишь?!» – А потом даже остановился посреди улицы, сам себя по лбу стукнул, надо-быть, сам себе вслух сказал: «Ну, а я, я-то? ах, дурак, дурак!.. Я-то что же, провокатором революции оказываюсь, – ведь если пойти другим кому сказать, – мне не то только скажут, что, мол, так тебе и надо, а ведь я кулацким шпионом оказываюсь, я к кулаку ходил наши революционные карты открывать, я кулацкую руку держу, – тебя, шпиона, мало, что кулак хотел зарубать, тебя еще советская власть наказать должна за измену пролетарскому делу!..» Теперь признаюсь, я даже струсил, – и решил про себя, – молчок, конец, больше ни к Антону, ни в Антоновы дела! Точка! Молчу. Теперь знаю, что опять сопортюнил по нераскорчеванности мозгов. Никому ничего я не сказал. Когда дом у него отбирали, я в стороне, маслобойку, рысака, я в стороне, – когда при мне говорили о нем, молчал. А иной раз я даже думал и даже ждал, – придет, скажет, переломится, покается, станет на народную сторону, в ноги мне поклонится. Трудно человеку было, – отобрали дом, отобрали маслобойку, отобрали лошадей, – и он тоже молчал. Ездил куда-то на заработки, приезжал обратно, – молчал… А потом пришла коллективизация сельского хозяйства, и когда она начиналась, Антон Иванович в одну ночь спалил – прежнюю свою пятистенку, маслобойку свою – и спалил заодно мой дом… Это и есть опортюнизм, что я кулака на воле оставил, Сергей Иванович, не об Антоне надо разговаривать, – о живой жизни надо говорить и о труде, о миллионах и миллионах людей, которые до революции в нетях жили, а теперь являются замечательными гражданами и трудовиками!., я в колхозное дело с головою ушел, я для общества работаю, я гражданин государства. Мои мозги теперь раскорчеванны. И об этом теперь прямой мой рассказ, прямой мой рассказ. Я говорил тебе, с декабря месяца по посевную был я по найму через колхоз на рытье Большой Волги – канала, рассказывал я тебе историю с красным знаменем и о заключенной бригаде. Так вот этим ихним бригадиром и оказался мой всежизненный друг Антон Иванович. Он мне всю свою жизнь рассказал, я тебе передам, Сергей Иванович, ты опиши кулака. Сели мы вечерком в тихом месте, на плотине, и проговорили всю ночь. Он мне говорит:
«…в деревне – мрак, вонь, нищета, голод, мы все олифой пропахли, а Москва – что ни дом, заглядение, наряды, пища, роскошь. Я лежу на нарах в мастерской, слушаю про богатство, – чудеса! Я иду к Панкрышеву на квартиру с праздником поздравлять, – пол у него воском натерт, в прихожей фигуры стоят, дочка его за дверями ходит в кисейном платье, как херувим, – сам Егор Парфентьевич выйдет в сером пиджаке и в желтых полсапожках, – красота!.. И мне от этого никак не весело, останусь один, думаю, завидую: „почему же моя такая разнесчастная доля, что я хуже других, что ли?“ – И дело наше – иконы, знаю – жульничество, народ обманываем, тоже невесело. Я людей боялся, – я от них мало добра видел, – я так понимал, что, если я с дорожки не столкну, меня столкнут. И решил я, – неужели я хуже других?.. – возлелеял я в себе мечту, – буду каждую копейку беречь, буду работать, буду копить, – дом себе построю за забором, собаку у ворот привяжу, цепь на калитку пристегну, от людей спрячусь, буду землю пахать, на маслобойке работать, ни от кого не зависеть. Я ведь почему от иконы хотел уйти? – хотел отстраниться от жульничества! Я все справедливо понимал. Думаю – обязательно добьюсь своего. Думаю – каждую копейку считать стану, – не может того быть, чтобы правды на земле не было, – добьюсь правды!.. Наказал я себе урок, – дом поставить, пятистенку, лошадей, коров, овец довести до полной нормы, маслобойку справить, а сверх того скопить тысячу рублей, и тогда – в деревню, жить по совести. Ну, своего труда я не жалел… ну, и хозяйского добра – тоже, – я ведь видел, как хозяин работает, – золотцо там, краска, кипарисовое дерево… Ты думаешь, меня завидки не брали, когда ты с Фимой в театр ходил, а я сидел, на сторону работал потихоньку от хозяина? – или не стыдно мне было, когда ты кликнешь меня, поднесешь мне стаканчик, – а я и богаче тебя, а только и подношу тебе – что спасибочки?.. Это верно, завидовал я тебе, я всем завидовал, но мечта моя и характер брали верх, „я, мол, зато избу новую поставил, богородку купил“… И – как я мечтал! – лягу у себя в мастерской на нарах, свет пригасят, а я вижу в темноте, наяву, как я дом отстраиваю новый, какие в нем будут рамы, – думаю про рамы, и они наяву передо мною в темном помещении около потолка, как я нетеля в свои ворота ввожу, как нетель упирается у подворотни, дурашка, как я ее глажу за ушами и кусочек сахара ей сую, а губы у ней теплые, мягкие, сырые… как баба моя на крылечке стоит, руки скрестила, груди подперла… эх, что говорить!.. Страшное дело – мечта! – просыпался я до света, жил в общежитии от всех в стороне, кроме хозяина, никуда не ходил. Боялся, если позовут, – потому отвечать надо на угощение. Сижу над иконой, расписываю палаты, а сам думаю: „Сегодня Алексей божий человек, телегу, телегу надо налаживать, навоз, навоз надо возить!“ – сижу сверх времени, а сам думаю: „Время к полуночи, не забыла ли Ариша коровку подоить, не заспала ли?“ – и сержусь на нее. На две жизни жил, – и не год, не два, а два десятка лет. Надо сказать верно, – меня уважали, а еще больше того боялись. – Панкрышев меня приказчиком сделал, у нас с ним рука в руку. И в деревне все мне кланялись, – тогда такой строй был… Это все верно, Роман. Девятнадцатого июля девятьсот четырнадцатого года мне осталось копить до полной моей мечты сто восемьдесят три рубля, и скопленные восемьсот двадцать семь рублей я получил из банка в девятнадцатом году – и то обманом – когда я мог купить на них один пуд муки… Эх, и страшная для меня началась жизнь! С фронта в деревню я волком приехал, тайком, дезертиром. Какое рушение происходило, как я понимал, – земля на дыбы становилась. Таких, как ты, больше при царе было, чем таких, как я. Вам все нипочем было, войну – долой, царя – долой, усадьбы жги!.. Вы рушили все со зла на империю, я так понимал, и потому, что сами ничего не копили. А писем из деревни нету, что там деется – может, и там рушение, – я записался в эсеры, а потом бросил винтовку, не стерпел от тоски по дому, три дня по ночам кустами с фронта утикал, сел на крышу на теплушку и поехал, на вольном воздухе, с юго-западного фронта через всю Украину. Разное, конечно, было, что а я вижу? – подъезжаем к одной станции, к теплушкам женщины бегут безо всякого страху, – „родимые, говорят, у нас тут сахарный завод мужики делили, на душу пришлось по двадцать четыре пуда, – не надо ли кому сахарку?“ – подъезжаем к другой станции, к теплушкам старики и подростки, – „братишки, говорят, тут мы спиртовой завод делили, спирту не требуется?“ – на третьем делили мельницу, – на одной станции старичок вышел не старичок, а иконостас, весь малыми в золотых кружочках помещичьими портретиками увешан. На крыше у нас от скуки в три листика австрийские винтовки проигрывали. Я ведь знал, что такое копить, – я и вижу только одно рушение, – сижу на крыше и думаю: „Неужели и меня порушили?“– А тут идет разговор, – на месте обязательно „дезертиров ловят“, – „неужли и я в разбойники попал? – Скорей бы домой, думаю, там иконники меня знают, скорей бы объяснить, что я трудовик!“ – и на грех ко всему – иконы, – ведь сказать на крыше, что я богомаз, с крыши выкинут, как жандарма какого!.. Всю жизнь уважаемо жил, все ко мне с почтением и страхом, и – на-ко вот, как оборачивается, на крыше жуликом еду. На фронте я не боялся, два Георгия имел, – сижу на крыше, то спрячу Георгиев, то опять нацеплю. И ничего не понимаю, и спать не могу, душа болит, беспокойство, страх. Слез в Шуе, к Палеху ночью подошел, дотемна у Люлеха в кустах прятался. Иду к своей избе – руки потеют, сундучок в руках не держится. Допрежь того, как постучать, дом» кругом обошел, беспорядку ждал. Собака залаяла, я голос узнал, я ее еще щенком из Ипатьевского монастыря привез, порода – дог. Услышал лай, – обрадовался. Стучу. Отперла жена. Дезертиров, говорит, не ловят, почитай вся округа в дизиках. Я вздохнул полной грудью. Всю ту ночь не спал. Всю ночь осматривал хозяйство, дом, двор, руками щупал, на крышу лазил, в подвал к картошке спускался троекратно, – с телушками, с овцами, с лошадьми – без малого, что не расцеловался, а обниматься обнимался. Мое! хозяин! – достиг мечты! – никому ничего не обязан и ничего больше не желаю!.. – На рассвете велел баню истопить, а до бани усадьбу три раза обошел кругом и на Палешку, на маслобойку бегал. Выпарился, лег спать. Проснулся ввечеру, Ариша говорит – соседи, родственники приходили здороваться, спрыснуть возвращение в целости и невредимости, – а мне видеть никого не хочется, мне бы маслобойку наладить, мне бы лошадь новым скребком – с фронта привез, австрийский – вычистить. Сказал жене: «Раньше завтрашнего вечера никого ко мне не пускай, запри ворота, а к вечеру купи самогону!» – А на другой-то день вечером собрание какое-то было, никто ко мне не пришел, я этому порадовался, – не требовалось мне людей. Через неделю Ариша говорит мне: «Прозвание тебе на селе дали – Бирюк», – и я сам выйду на улицу, поговорю с соседом, чувствую – нету ко мне прежней приветливости и почтения. – «С чего бы?» – думаю и – без внимания. Пришла весна, я в поле. Иконное дело кончено, все за лошадей хватаются, а у меня – пожалуйста, все приготовлено, работаю и наслаждаюсь, все у меня хорошо, а кругом у иконников голод, недостача, с лошадьми они обращаться не обучены. Я никуда, ко мне никто. Мне чуть-чуть обидно, однако все без внимания… Это верно. А спокойствия нет. Нету спокойствия. Еще собаку завел. С вечера дом обойду, все запоры проверю. Ночью просыпаюсь, иду с топором маслобойку проверить. Просыпаюсь ночью от сердечного укола, вскакиваю, сердце бьется, сам мокрый, страшный, – прислушиваюсь, – тихо. «Что же это, думаю, достиг жизненного счастья и опять страшно, – кого боюсь? – к чему бы?» – Беру топор, иду хозяйство осматривать, а на двор выйти боязно, а еще георгиевский кавалер. Днем иду по слободе, соседи, родственники навстречу, а у меня вроде шапка к голове прилипла и язык лыковый. По ночам думаю: «Панкрышева боялся и ему завидовал, теперь народа и революции боюсь и им завидую, – где же справедливость? – что же это будет? – хозяйство в порядке, все есть, все в исправности, работаю, как хотел, от людей освободился, а покою нет и вроде как первый товарищ топор, – как же это так получается? – почему у меня с народом неполадки? – То почетный человек, а то шапку от головы отодрать трудно, Бирюком прозвали!» – Часто я тогда поминал тебя, – ветродуй ты, но мозги у тебя попроворней моих были, и ты к людям липнул, – и я думал: «Ээ, где теперь нечистая сила Романа носит, – я бы с ним по сердцам поговорил бы, спросил бы его, как и что, откуда какой ветер дует и что несет, ты бы шутку мне сказал, мы бы посмеялись вместе и, глядишь, сообща бы что-нибудь и надумали!» – Прошел так полностью девятнадцатый год, прошло время до октября двадцатого, – революция полыхает, – что Сафонова, – Парилова и того раскулачили, я уж о себе остерегаться начал, – а революции не видать конца-краю… И приехал ты… Очень я тебя ждал, Роман, и радовался тебе. А ты мне: «Карта твоя бита, Антон, зазря лучшую половину жизни прожил, ты маслобойку лучше отдай обществу, и так уж тебя Бирюком прозывают, говорил я тебе об этом еще до революции!» – О почтении ко мне и помина нет. Не то, что у нас разговора не вышло, а стал я лютым врагом твоим не на жизнь, а на смерть. Что я просчитался, я и сам видел, зазря лучшую половину жизни прожил, покоя не приобрел, – и не то, что не приобрел покоя, а с топором стал спать, от жены отмалчиваюсь, ночью, как Каин, в поту вскакиваю, – но ведь маслобойку-то, ведь каждую раму-то в окне, ведь скобу-то на пороге, ведь последние мои портки я нажил своим бережением, – ведь в каждом камушке, в каждой тесинке на маслобойке и бережение мое сокрыто, и совесть, – ты думаешь, не страшно мне было у Панкрышева на носу – на его досках, его краской на сторону писать?.. – ведь я тебя-то, Роман, для поддержки ожидал, для помощи, как брата, может, я твоей защиты искал, – а ты… Несправедливо, разбой! – и разбой этот прикрывает мой извечный друг, то есть ты, Роман, – ведь это все равно, как если ты руку или ногу у меня отрезать собирался, – ведь это есть мой жизненный смысл! – «Был я жуликом?» – сам я себя спрашиваю. – «Нет, свое добро я своей смекалкой нажил – значит, все это мое, значит, ежели отберут, – ограбят, значит – грабители! и первый грабитель – ты, Роман!» – Ночей не спал, работать не мог, есть не мог, позеленел, руки все время в поту. Решил про себя, – «ничего не отдам, через тело мое в маслобойку впущу!» – Ясное дело, я никуда, ко мне никто. Однако – дочка в клуб, дочка – матери, мать – мне – собираются мой дом отбирать под открытие новой школы, решили в комбеде, а в комбеде, между прочим, и ты. Нельзя сказать, что я тут пережил, даже, если верно сказать, у меня мозги отшибло, я как чумовой был, я даже не помню, что я думал, что я делал и как время прошло, – только знаю, – больше всех тебя, Роман, ненавидел, – решил, ты всему делу закваска!.. И вдруг вижу в окошко – идешь ты ко мне. Жена была вместе со мною на кухне, дочка в горнице шила. Цыкнул я на жену с дочерью – надо быть, вид у меня был страшный, у жены из рук ухват повалился, и покорились они обе мне беспрекословно, на цыпочках ушли они в дальнюю горницу и замерли бесслышно, хоть и видели и тебя, и то, как я топор на лавку положил… Ловкий ты, Роман, оказался… а иначе я убил бы тебя, обязательно убил бы, и до сего часа не могу сказать, раскаиваюсь я или нет… Встал я с полу. Тишина в доме, как в гробу. Сколько времени прошло, не знаю. Только вижу, на пороге, как тени, без единого шороха жена с дочерью, в обнимку, прижались друг к другу, и лица у них белые, как у мертвецов, мертвые лица, без единой кровинки, а глаза, как фонари… Тут мой рассказ, Роман, под горку пойдет – или на гору, как тебе покажется, Роман Архипович. Решил я, – донесешь ты, – стал ждать, как меня придут арестовывать. Раскаяния во мне никакого не было, а был страх, – эх, в погреб, что ли, спрятаться, или под лавку залезть, мешками прикрыться!? – Насилу удержался, чтобы на самом деле не прятаться. Я себя кругом правым считал, а всех – разбойниками. Ждали две ночи и два дня, жена и дочь со мною дома, вечером огня не зажигали. На третий день ввечеру послал жену к соседям, вроде углей горячих попросить, спичек тогда не было, дескать, сплошали с огнем, – а дочь погнал в соцкультуру, в клуб, в бывшие сафоновские мастерские. Жена с дочерью вернулись, – ничего не слыхать, ты в комитете пропадаешь, налаживаешь революцию со всеми безлошадными, о нас никакого разговора нет. Говорю, раскаяния во мне не было. Прошел страх за убийство, – опять вернулся страх за владения, опять не сплю, обратно в памяти все рамы и переборки перебираю. Дочка сказала, – назначен сход, приедут из уезда, будут решать про нас, – еще больше мучаюсь, у, как мучаюсь!.. – Темное дело – собственность, страшное, я тебе скажу, дело. Собрался сход, я, конечно, на нем не был, дали мне три дня сроку сложиться и выехать на маслобойку. Эти три денечка я рукой не двинул, женщины все укладывали и ворочали. Я лютее волка был, свет и мир людской ненавидел. И яснее ясного мне было, что происходит денной грабеж, и самым большим грабителем я считал тебя, Роман, – ну, что, мол, разжился я от Панкрышева кое-какими золотами, – тебе-то зачем об этом болтать? – тебе-то мешали, что ли, то же делать? – и я думал, ты потому на грабеж не приходишь, что тебе стыдно в глаза мне глядеть. И тоже надо сказать – боялся я на самом деле, как волк, которого живьем изловили, людей боялся, своих собственных соседей и родственников. Где мое почтение, где мое бережение, – тю-тю!.. Женщины скотину вывели со двора, – сено, овес, муку, сундуки, столы, шкапы свезли, – спросили меня, как с собаками быть? – одну я оставил, а другую велел вести на новое жительство. И пришло время, жена сказала: «Прибегали из совета, велели сказать, через полчаса новые владетели придут!» – Насилу за…у я оторвал от скамейки. Думаю, сейчас весь мир порушится, а он стоит себе невредимо. Поднялся, глаза в землю, вышел на зады и пошел на новое жительство, как есть волк и еще лютее волка. – «Погоди, Роман!..» – думаю. Пришел. Женщины уж кое-какой порядок навели. Лег я на кровать и – сразу заснул, как убитый. Вот я и говорю, что рассказ мой под горку пошел и темное дело собственность. Проснулся, – светло, мороз на окне играет в солнышке, женщины на кухне возятся, пахнет из печки хлебом. И чувствую в себе – чудное дело – покой!.. – чудно, разве это статочное дело, а – покой! – не сравнять с тем, что было, пока я из дома собирался. Встал, помылся, помог кое в чем женщинам, – покой! – Спать лег спозаранку, ночью ни разу не просыпался и никаких снов не видел. Чувствую этот покой и сам себе удивляюсь. Ненависть осталась, этого не надо забывать, – и месть осталась, – «погоди, Роман, и на нашей улице будет праздник!..» – Понимаю, что идет кругом денной грабеж, называемый борьбою классов. А про жалость надо сказать, до тех пор, пока я не отдал дома, пока я только ждал, как его отберут, – жалость была во сто раз больше, чем как перестал я быть владельцем. Ночью сплю без снов. Хоть бы и другую собаку в старом доме оставить. А кроме этого, работы стало меньше, дом меньше – грязи меньше. И совсем уж не так плоха была моя сторожка, многие у нас в деревне, и тебя к примеру взять, хуже жили. А злоба, а ненависть – ух! – ко всему человеческому роду. И особенно ненавидел я эти самые разговоры про классовую борьбу. Через два месяца у меня маслобойку отобрали. Опять неделю мучился, пока собирались отбирать, опять ночами не спал, жена меня за руки держала вместе с дочерью, – собирался маслобойку палить. Отобрали, повесили свой замок, разгородили двор, – опять лег спозаранку, спал до бела дня, и опять проснулся – покой! чудеса!.. А кроме покоя – досуг, дела, почитай, совсем никакого не осталось, – какое там дело – лошадь убрать, за дровишками съездить. Жалости уж нет никакой – пропадай все пропадом к чертовой матери вместе с Россией! – Я так понимал, что со мной вместе весь мир рушится, – думал иной раз: «Не может того быть, станет все по-прежнему, тогда и дом, и маслобойку, и лошадь мне с лихвой отдадут, – мы тогда покажем, как грабить!» – я своими руками с тебя, Роман, шкуру содрал бы и плакать не велел бы!.. Ты понимаешь, Роман, если меня охолостили, значит – все позволено, – дай старому вернуться!.. А ежели все на самом деле пропало, то, значит, нету никакого смыслу жизни… Почему я сказал, что мой рассказ под горку пойдет? – потому, что самое страшное время было промеж того, как я тебя убивать собирался и как меня из большого моего дома выгнали. Сначала, как я приехал с фронта, я на людей сверху вниз поглядывал, я сам к ним идти не хотел, я хотел один жить, без людей. Охолостили меня. И я уж поклонился бы тому и другому, поговорил бы, спросил, – да вижу, – на меня уж и не глядят, не принимают во мне человека. В то самое время пришел ко мне Панкрышев с прошлогодними календарями и спрашивает: «Ограбили?» – «Ограбили», – говорю. И получилось так, что Панкрышев один-единственный мне посочувствовал, расспросил все по порядку и сердечно, без придури. Знал я цену этому Панкрышеву, но понимал – у нас с ним одна песня. Он все дурака валял, а со мною говорил как человек и доказывал мне, что и на нашей улице будет праздник. Я ему рассказал, как я у него золото подметал. – «Наплевать, говорит, не то пропало и не то вернем, дай срок!» Он один-единственный меня за вора не счел, оценил мои дела. Во мне надежда от его разговоров получалась… Охолостили меня. До революции я газет не читал, разве возьму у соседа, посмотрю происшествия, политика мне была без интересу, а – тут – стал Катюшку в соцкультуру посылать за московскими газетками. Вычитываю газетки до мозолей на глазах. Читаю и злобствую, выискиваю плохие места. Стал страшным политиком. Весна пришла, – выехал в поле, работал до осени. Все село вместе, а я один, молчу, работаю. Мне никак не весело и злобно. Читаю газетки, нет для меня интересней политики, во всем вижу прореху. И злобствую. И жду, как сказал Панкрышев и как сам понимаю, как нам придется действовать. Читаю газетки, – вся Россия, все равно как наш сельсовет, заодно по газеткам получается. Весь мир против меня стал. Скучно мне. Нету жизненного смысла. Несправедливость. А мужик я здоровый, надел мой обработать, малое мое хозяйство – плевое дело. А кроме того – я ведь в Москве, прежде чем богородку купить, о всех коровьих породах книжечку прочел, про удобрения знаю, про корма. Прожил два года я в деревне, ждал перемены, – дела не делай, от дела не бегай. Смысла в жизни нет, один против всех, – хочу работать, а к чему? – не знаю. И все ненавижу. Поехал в Москву, поискал кое-каких знакомых, – там все то же, что и в Палехе, – скучно и нет смысла. Из Москвы подавался в Крым на малярное дело. Скучно. Вернулся домой на весну. Лето отработал, поехал в Ленинград. Разговариваю про политику назло. Один раз меня по этому случаю в вагоне гражданин с верхней полки за бороду таскал, – и в вагонах, значит, молчать надо. В Ленинграде – опять скучно, подался на Волховстрой маляром. Каждое лето езжу на родину. Время идет, старею, а перевороту нет. Забытый я человек, вроде волк. И мне уж понятно было, – маслобойка, скотина, дом – на них, правда, я работал, я их потерял, – но потерял еще цель жизни и существования, – у меня смысл жизни раскорчевали. А революция полыхает, конца-краю нет. А газетки я читаю, – капля по капле камень точит. Вот я и рассказал тебе, Роман, как я с горы скатился… Панкрышев все обещал да обещал перемены режиму и вдруг помер, не дождавшись мести, – а умер вонючий, вшивый, грязный. Ко мне пришли, говорят: «Твой дружок скончался, вашему иконописному богу представился, аки Симеон-столпник, иди, хорони друга!» – Стыд смотреть на человека. До какого унижения, до какого юродства дошел человек в ненависти на революцию, – что же, и мне ему вслед идти? – Не наоборот ли получается, – не то, что вся Россия вместе с Палехом против меня и Панкрышева, а я против всех, против России и против народа себя поставил? – газетки правильно пишут – для народа, а не для Панкрышева. О тебе, Роман, вспоминал, – выходит, не врагом ты ко мне приходил, действительно просчитался я молодою жизнью. Выходит, не в вещах вся суть заключалась, – только вот без них мне нету цели жизни. Ну, был я полужуликом, а теперь становлюсь в полной мере заодно с Панкрышевым, – однако старому-то миру я кланялся, Панкрышева дяденькой смолода называл, на праздник в прихожей у него стопку пил с умильной харей, – почему теперь миру не поклониться, какая тут гордость, панкрышевская, что ли? – Умер Панкрышев. – «Это что же, думаю, Панкрышеву вслед идти приходится?!» – И думаю, – вдруг открывается дверь, и входишь ты, Роман, и я тебе говорю: «Твоя правда выходит, Романушко, ведь не жулик же я на самом деле, ну, согрешил, ну, ошибся, – ну, прости меня, я в ножки поклонюсь, я сознаю свои ошибки… Дом отобрали – пропади он пропадом, из-за барахла до революции горб гнул, а после революции в волчье состояние попал, – будь оно трижды проклято, это барахло! – В моем доме школа, – так разве это неразумное дело, что ли, или обществом, без межей и наделов, по государственному плану, землю пахать, дорогие машины купить, – разве это не резон? – Но почему же в моем доме, на моей земле?» – Так я сам про себя рассуждал. – Умер Панкрышев, – грязный, вшивый, вонючий, – юрод, а не человек, – а юродом-то совсем не был, хотел революцию переюродствовать, а революция его не послушала. Пришла жена ввечеру, говорит: «У сельсовета объявление повешено, призывают в колхоз!» И я понял, – конец! – конец навсегда! никогда не вернется наше, не будет у меня на улице масляной, не смогу я содрать с тебя, Роман, шкуру! – кончено! ничего не вернешь! Панкрышевым вонять не намерен! – Я ору жене и даже весело: «Ариша, беги за литрием, селедки приготовь, огурцов достань, которые получше, а я схожу пока к извечному моему дружку Роману Архиповичу, поздравлю его с колхозом, надо спрыснуть колхоз и нашу дружбу… беги за литрием!» – Жена оторопела, не знает, верить своим ушам или нет. Я еще раз крикнул: «Делай, что велят!» – Взял я в сенцах бутылку с керосином, пошел к твоему дому, Роман, шел не крадучись и не прячась, вошел во двор, плеснул в сенцах керосинцу, кинул сенца, поджег и пошел к школе, поджег конюшни и пошел на маслобойку, вылил остатний керосин, поджег и вернулся к жене и выпил весь литрий, как воду, никакого вкуса не чувствовал и никакого опьянения. Сижу, ем закуску, смотрю на зарево, – покой. Пришли арестовывать меня – покой. Мне отвечать больше за Панкрышева и за всю мою жизнь не перед кем и воли своей у меня нет»… Роман Архипович помолчал, покурил, сказал:
– А я спрашиваю Антона про красное знамя – ну и как, мол, ты теперь проживаешь? Ты вот на знамя работаешь, – ты что же, в самом деле большевиком стал? – так и прешь со своей бригадой…
«– Нет, мы не коммунисты, – обернись дело…»
«– Ну, и не каешься ты?»
«… – Нет…»
– Ну а обернись дело, – убил бы меня?
«– Обязательно убил бы! – самый большой у меня праздник был, когда я твой дом палил! – обернись дело, я и с тебя, и с Зубковых, и с Маркичевых, и с Котухина, и с Вицина, и с Колесова – шкуру своими руками сдеру, освежую вас, и плакать не позволю!..»
– Вот я тебе, Сергей Иванович, и рассказал об окончательном раскорчевании моих мозгов. Класс на класс – все равно, что с глазу на глаз, – никакого опортюнизма, начистоту. И это есть окончательное пролетарское сознание. Об иконках надо окончательно забыть и не поминать!..
Сергей Иванович знал, – он слушал повесть о социалистической революции. Доказательством «от противного» вскрывалась история палехского пролетарского сознания, – такая ж, как законы обратной перспективы палехских миниатюр. Рассказ Романа Архиповича, бывшего богомаза, превращался в повесть никак не только палехских дел и мечтаний – это рассказ созревания классовых и пролетарских инстинктов, доказанных «от противного». Пролетарии выковывали свое сознание задолго еще до Пятого года, – и какие пролетарии – палехские богомазы, колхозник Роман Архипович, милейший человек, в частности?! – Нет, не они делали революцию. Революция сделала их, – и, как должно, поэтому наш суровый, боевой пролетарский век сумел загореться и изумительностью, а сказкой, – на палехском лаке, в частности, – шире Палеха, не только для Палеха. Повесть рассказывала о социалистической реконструкции сознания и повесть рассказывала о том, что иконнику Павлу Павловичу Калашникову – нет места среди иконников Палеха и среди палехских колхозников, бывших иконников. Павлу Павловичу на самом дела надо спрятаться в Углич, как в Китеж.
Дмитрий Николаевич Буторин, фламандец и певец зари туманной юности, собирался писать пушкинского Балду по предложению книгоиздательства «Academia» и ездил в книгоиздательство для переговоров и для подписания договора. Он приехал в Москву и отправился на Большую Калужскую улицу, угодил в Академию наук СССР, сначала беседовал со швейцаром, сказав ему, что – он, мол, Буторин из Палеха, приехал в связи с Балдой, – затем беседовал с неким делопроизводителем. И отправился на Ленинградское шоссе, угодил в Академию воздухоплавания. Побывал Дмитрий Николаевич также в Тимирязевской сельскохозяйственной академии. И только на второй день к вечеру, измученный, добрался до книгоиздательства и уже несмело сказал там швейцару: «Я мол, Буторин, из Палеха, в связи с Балдой». – В книгоиздательстве «Academia» Дмитрия Николаевича очень ждали и встретили высокой честью.
Езживали художники в Москву с женами на свои торжества. Их водили по театрам. Их записывали на звук. Жили они в гостинице «Метрополь». С женами – по дороге с вокзала до гостиницы – художники выдержали целый бой; художники требовали, чтобы жены переоборудовали свои головные уборы, предлагали заехать в шляпный магазин для закупки беретов; жены наотрез отказывались сменить на головах своих извечные свои платки на непотребные беретки. Гостиница «Метрополь» угнетала художников: «Мы не цари, чтобы эдак-то… нам бы дом крестьянина, где внизу трактир, чтобы чайку попить, а здесь и чаю негде, все кофе!» – и согласились на «Метрополь» с условием, что помещены они будут все вместе в одном номере, – «а то в одиночку нам неудобно»… – И больше всего тратили времени художники на ожидание друг друга, ибо они категорически отказывались ходить иначе, как скопом, семеро ждали одного опоздавшего с женой и двигались по московским улицам, держась друг за друга – сразу все товарищество.
Громадный
громадный
трудный
труднейший
пройден путь палешанами – –
– – и замечательный путь – –
«…Они механически перенесены… из классического русского романа»…
«…образ не только весом, перспективен, матерьялен, историчен, он обязательно социален и классов»…
Роман Архипович рассказывал о своих раздумиях по дороге после топора Антона, он рассказал:
«– …а потом даже остановился посреди улицы, сам себя по лбу стукнул, надо быть, сам себе вслух сказал: «Ну, а я-то? ах, дурак, дурак!., я-то, что же, провокатором революции оказываюсь, – ведь если пойти другим кому сказать, – мне не то только скажут, что, мол, так тебе и надо, а ведь я кулацким шпиеном оказываюсь, я к кулаку ходил наши революционные карты открывать, я кулацкую руку держу»…
Арбеков месяца за три до поездки в Палех, еще зимою, но много позже смертного беспокойства, то есть тогда, когда он слышал уже гул миллионов и знал, что он в классе и с классом, – Арбеков написал рассказ о стариках, не похожих на Романа и Антона, выводами своими совпадавших с рассуждениями Романа Архиповича о предательстве, написанный именно для этих выводов.
Рассказ назывался «Заштат» в честь заштатных обстоятельств повествования и заштатного мышления его персонажей. Этот рассказ гласил следующее:
«Российское место оседлости, именно – место оседлости и – российское. При царях Иванах здесь была испольная крепость, при императорах – помещался уезд, перед самым Семнадцатым сданный в заштат. Революция планами своими заштат обошла, советское межевание поместило в городе Рик. В начале века у города возникла было некая необыкновенность и погибла с революцией, наладились было в городе покупать дома с садами отставные генералы и помещаться в этих домах на покойную старость. До станции от города – семьдесят один километр. Базар и собор на горе, – собор, впрочем, заколочен. Вокруг базара двухэтажные каменные местожительства бывших почетно-потомственных, с каменными воротами и глухими конюшнями, с собачьими будками и с переросшими в одичание садами. На восток, юг, запад и север от базара и от двухэтажных местожительств этой оседлости – одноэтажные деревянные за заборами, сады, колодцы на перекрестках, выгоны, поля, небо.
Рик – в бывшей управе. Общежитие ответственных работников – в бывшей чайной с номерами. На прежнем базарном постоялом дворе в конюшнях и в двухэтажном камне – ветеринарная амбулатория, в верхнем этаже – старший ветеринар Иван Авдеевич Гроза и там же аптека, – младший ветеринар Климов, Николай Сергеевич, – на дворе во флигеле. Через улицу, как раз окна в окна, также на втором этаже, жил санитарный врач Лавр Феодосович Невельский, занявший целый этаж, обставленный генеральским красным деревом. Врачей в городе – пять человек, ветеринаров – двое, учителей – человек тридцать. По сельсоветам, естественно, свои медицинские и ветеринарные амбулатории и свои учительские силы.
Ветеринарный врач Гроза и санитарный врач Невельский появились в городе после революции и, встретившись, не подали друг другу руки, не поклонились, не пожелали познакомиться. Тому были причины. Некогда, еще до Пятого года, Гроза и Невельский служили в Калязинском земстве. От Пироговских съездов у санитарных советов в земстве осталась традиция, когда новые врачи принимались в земство исключительно по выбору санитарных советов, причем первый год службы они стажировались в качестве временных врачей, дабы среда врачей могла всячески изучить того, кого она принимает в себя. Это не было законом земских уложений, это была традиция, принятая земской практикой. Председателем земской управы и предводителем дворянства в Калязинском земстве оказался князь Федор Расторов, местный феодал и улан ее величества. Князь Расторов воеводствовал по-своему и пригласил двух врачей, помимо санитарного совета и без стажа, на постоянную службу. Врачи из санитарного совета взволновались и собрались у санитарного врача Лавра Феодосовича Невельского, чтобы обсудить, как им реагировать в защиту пироговских правил. Слово держал Лавр Феодосович, блестящий ораторским искусством и цитатами из земских классиков. Демократы предлагали демократические меры. Было решено собраться вновь и на собранье пригласить тех двух врачей, которых нанимал без санитарного совета князь. Было решено с этими двумя врачами переговорить по-товарищески и убедить их в том, чтоб они сами отказались от предложений князя и подчинились бы традициям. Было решено, – в том случае, если врачи откажутся от товарищеских предложений, – не подавать этим двум врачам руки, бойкотируя их. Члены санитарного совета вновь собрались на квартире Лавра Феодосовича Невельского, и туда приходили два новых врача. Лавр Феодосович Невельский держал блестящую речь, он убеждал молодых не нарушать прекрасных пироговских правил, и он предупреждал, что врачи из санитарного совета будут бороться за традиции путем неподачи руки. Молодые выслушали речь Невельского со вниманием и передали ее князю Расторову. Князь Федор Расторов усмотрел в речах Невельского бунт, экстренно собрал санитарный совет и дал знать врачам, что на этом заседании он представит врачам двух новых коллег и, буде некоторые не подадут им руки, не подавшие руки будут уволены из земства. И врачи – подали руку!.. – кроме двоих, кроме Лавра Феодосовича Невельского и Ивана Авдеевича Грозы. Лавр Феодосович Невельский, – узнав о проектах князя, – за день до санитарного совета подал в отставку, срочно выехал из Калязина, от неподачи руки уклонившись тем самым, и перешел работать в новый уезд. А Гроза Иван Авдеевич, который и не имел особенно прямого отношения к медицинскому санитарному совету, пришел на заседание, и когда князь широким и дружеским жестом представлял новых коллег, Иван Авдеевич спрятал руки за спину, старомодно раскланялся с князем, торжественно сказал: «Извините, князь, но с этими господами знакомым я быть не желаю!» – и был уволен из Калязинского земства в двадцать четыре часа. Невельский штрейкбрехерствовал хуже, чем те обыватели, которые подали руку. Недели через две тогда Лавр Феодосович Невельский приезжал в Калязин ликвидировать свою квартиру, объехал с полулегальными прощальными визитами своих коллег, ему сделан был полулегальный прощальный обед, полный полулегальных речей и пророчеств. Но Грозе прощального обеда не устраивалось. Провожали Грозу фельдшер да амбулаторный сторож. Что касается Ивана Авдеевича Грозы, то пять раз переходил он таким образом из уезда в уезд, сотни тысяч верст исколесив российскими проселками по нерастелам, по ящурам, по сибирке, сапу и мыту. И уже под занавес империи, в год мировой войны, в зное и отдыхе феодальной реакции, в успех второвского капитализма и фон-мекковской индустрии, эти российские проселки завели Ивана Авдеевича Грозу в город Можай. По участкам в Можайском уезде жили ветеринарные врачи, коллеги, реставрируя гоголевский быт. И вскоре после приезда выступил Гроза на санитарном совете с докладом о положении ветеринарного дела в уезде и о мерах развития его. – «Господа члены санитарного совета! – торжественно сказал Гроза. – Практика и опыт всей моей жизни и общественной работы указывают мне, что святым делом мы должны считать общее, общественное дело. Когда мне в общественной моей работе указывают на мои недостатки, я бываю только благодарен, ибо исправлением моих недостатков я улучшаю общественное дело. Поэтому я начну мой доклад с указания недостатков и даже позорных явлений, имеющихся в можайской ветеринарии. Например, один из наших участковых ветеринарных врачей, – имени его я не буду называть, я надеюсь, он сам признается в ошибочности своих поступков, – один из наших врачей выписывает на земские деньги газету „Русское слово“, а стоимость газеты проставляет в отчетах, как якобы стоимость бумаги для обертки лекарств, обманывая земство. И этот же врач, равно как и некоторые другие, разъезжает по участкам на вызовы – на племенных земских жеребцах, – разъезжает, ни копейки не тратя, но в разъездных отчетах проставляет за каждую версту двенадцать копеек, якобы он разъезжает на наемных лошадях!»… – Гроза Иван Авдеевич сказал длинный доклад. Врачи из санитарного совета, медики и ветеринары, ездили друг к другу в гости, пили друг у друга водку, ухаживали друг у друга за женами и свояченицами, – доклад был встречен гробовым молчанием, принят был «к сведению». А летом Семнадцатого года, при эсерах, когда эти самые врачи из санитарного совета стремительно заделались комиссарами и эмиссарами временного правительства, – именно за это свое санитарное выступление вылетел Иван Авдеевич Гроза из Можайского земства с треском, как при вулканических извержениях, и осел в заштат, описанный выше, один, старый холостяк, без вещей, старый хрыч. В заштате приемы он начинал в восемь утра, кончал к часу, сам себе готовил обед, сам себе разводил в мензурке пятьдесят грамм ректификованного спирта, ел, пил, ложился спать до трех, в три ехал по уезду, возвращался к закату, осматривал стационаров, опять разводил пятьдесят грамм, пил их в аптеке без закуски, харкая и крякая, в девять поджаривал яичницу и ложился на диван под одеяло из романовской овчины, в сотый раз перечитывал майнридовские романы, пока не засыпал. По осеням над заштатом дули ветры и лили дожди. Драная крыша над Грозой гремела преисподней ветров, и в дожди казалось, что по крыше шествует, обутое в ичиги, Мамаево полчище, которое и на самом деле бывало здесь в довспольные времена. В такие вечера, когда в заштате ни зги не видно, хорошо зажечь много света, хорошо вытопить дом, никуда не спешить и быть с друзьями. Именно так и было напротив, окна в окна, у Лавра Феодосовича Невельского. Лавр Феодосович Невельский приехал в заштат позднее Ивана Авдеевича Грозы. Расставшись некогда без прощания с Грозою в Калягине, Лавр Феодосович Невельский Семнадцатый год встретил губернским санитарным врачом и от марта до октября, сначала от эн-эсов, а затем от эсэров, занимался государственным строительством, недели две был, называясь губернским комиссаром, на месте городского головы, затем взял на себя здравоохранение губернии, захирел сейчас же после Октября, дважды был обыскан продармейцами, опозорен сокрытием в подвале двадцати семи пудов крупчатки в восемнадцатом году и перевелся в заштат, ехал со станции в заштат на семи возах хозяйственной утвари. В заштате он приобрел себе лучший генеральский этаж, подкупил генеральского красного дерева. Вместе с ним приехала его жена, неимоверно дородная и величественная женщина в пенсне, по профессии фельдшерица и поистине знаток и начетчик всей мировой классической литературы, цитатами из коей ей говорить было удобнее, чем нецитатными словами. Лавр Феодосович Невельский встретил Ивана Авдеевича Грозу в исполкоме, узнал его, и глаза Лавра Феодосовича были даже приветливы. Товарищ Трубачев, предрайисполкома, сказал: