ЖАНРЫ

Том 6. Статьи, очерки, путевые заметки
Шрифт:
«Прощай, мой милый». «Милая, прощай». Замкнулись двери. Два ключа пропели. Дверь шепчет двери: «Что же, кончен Май?» «– Как Май? Уж дни октябрьские приспели». Стук, стук. – «Кто там?» «Я, это я, Мечта. Открой». – Стук, стук. «Открой. Луна так светит». Молчание. Недвижность. Темнота. На зов души как пустота ответит! «Прощай, мой милый! Милый! Ха! Ну, ну, Еще в ней остроумия довольно». «– Он милой назвал? Вспомнил он весну? Пойти к нему? Как бьется сердце больно!» Стук, стук. – «Кто там?» – Молчание. Темно. Стук, стук. – «Опять! Закрыты плохо ставни». – В морях ночей недостижимо дно, Нет в мире власти – миг вернуть недавний.

Из тонких ли нитей, из этих ли нитей, которые режут так больно, сплету я цветные узоры забав, скручу воздушную лестницу? Оборвешься. Тонки они слишком, тонки и удав-ны. И красивы узоры паутины под Солнцем, красивы они под Луной, хотя бы осенней. Но под дождем? Но в душной комнате? Но в тесной комнате, где пыльно, слишком пыльно? Злой смех возник в душе моей. На подобном пиршестве – быть не хочу. Бокал любви, лети. Как тонко звенит хрусталь, когда его разбиваешь!

Я бросил весело бокал. Ребенок звонко хохотал. Спросил его: – Чего он так? Сквозь смех он молвил мне: – Чудак. Бокал любви разбил, но вновь Захочешь пить, любить Любовь. – И в тот же миг – о, как мне быть? – Я захотел любить и пить. Куски я с полу подобрал. Из них составил вновь бокал. Но, весь израненный, я вновь Не сладость пил, а только кровь.

И, захотев любить одну любовь, я увидел себя бледным, с закрытыми глазами, с слишком красными губами. Такие бывают вампиры, подумал я, и сам самому себе стал нестерпимо тягостен.

Полюбить своего ребенка, подумал я с нежностью. И мне стало легко. Видеть изменения милого лика, ребенка, который, как облачко, меняется каждый миг, участвовать в его изменениях. И вдруг с ясностью я увидел, как детское лицо превратилось в холодное что-то и каменно-враждебное. Я увидел, как ребенок, который был мой и которого я целовал, небрежно вскочил и убежал к цветам, в сад, где мотыльки, в сад, к красным цветам. И я был один. Я увидел, как ребенок мгновенно превратился в стройного юношу, зажигательно-смелого и безрассудного. Юноша досадливо что-то крикнул мне, уходя. Я был у окна, а он на воле. Он ушел, веселый, к юным. Там был смех и безумные речи. Были выстрелы, кровь была, но юные лица были счастливы, и ни один не жалел о семье своей. И я чувствовал, как в глубине, здесь в груди, что-то больно порвалось. И я был один. Я увидел, как ребенок, все один и тот же, принимал бесконечные лики. Но все они уходили от меня. Я слышал страшные слова: «Ты мертвый. Без жизни». И ни один не хотел быть со мной. Я увидел, как ребенок превратился в старика. Старик был сух, был труслив, и расчетлив. Он страшно походил на ребенка к с ребяческой безжалостностью тупо бормотал: «Не научил меня, не научил быть безрассудным, всю жизнь я рассчитывал, жизнь и просчитал. Ты виноват, ты во всем виноват». И в злых глазах уже была смерть, а старческие губы вдруг закраснелись и залепетали проклятия. И я был один. А под окном взростали красные цветы. Из тьмы, из отчаянья, из осенней грязи, из зимних холодов.

Полюбить Искусство. Безумный, или не знаешь, ведь холодный мрамор любит горячую руку ваятеля. Он любит расчет и сознательность высших числ, управляющих судьбами Мира, а не скудную низость расчета тех чисел, в которых считания малого дня. Мрамор тебя изуродует, если ты изменник пред собой. Краски твои заржавеют, если нет в твоем сердце горячих капель. Ты можешь любить Искусство, если даже ты будешь позорным. Но Искусство все видит. Оно не полюбит тебя. В горле твоем будет вкус желчи, и ты будешь напрасно жаждать.

Быть в минувших мирах? Но минувшее было текущим мгновеньем, горящим, кипящим, зовущим, вбирающим. Потому-то оно так пленительно в самой застылости лавы. Правдивость мгновенья есть достоверность Вечности. Если ты хочешь быть живым, будь с кипящею лавой, с кровавою лавой, с подземным красным расцветом Земли, который рвется наружу.

Я был один. В окно глядела ночь. О чем бы не начинал я думать, все кончалось красными цветами. Где-то далеко светился пожар. Уж скоро ночь кончится, подумал я. Скоро – заря. И душа бессильно заплакала:

Зоря-Зоряница, Красная Девица, Красная Девица, полуночница. Красные губы, Белые зубы, Светлые кудри, светлоочница. Все ли вы, Зори, В красном уборе, С кровавыми лентами, рдяными? Вечно ли крови, Встари и внови, Розами быть над туманами? Зоря-Зоряница, Красная Девица, Будь ты моею защитою, От вражией силы, До временной могилы, И от жизни тоскою повитою. По какому наитью, Рудожелтою нитью, Ты иглой золотою, проворною, Вышиваешь со славой, Пеленою кровавой, Свой узор над трясиною черною? Чудо-Девица, Зоря-Зоряница, Зоря-Зоряница прекрасная, Хочется ласки, Мягкости в краске, Будет уж, искрилась красная. Нить, оборвись, Кровь, запекись, Будет нам, уж будет этой алости. Или ты, Зоря, Каждый день горя, Так и не узнаешь нежной жалости?
4

Я заснул глубоким сном. Ночь была темна. Я как бы перестал существовать. Перевоплотился в свои сновиденья. Был со многими. Был многими.

Мне снилась безмерная страна, до боли дорогая мне. Месяц светил, и вся она точно была окутана саваном. Страна векового безмолвия. Великий океан схороненных надежд.

В этой стране скрывался в далеком лесу Великан, который, чтоб мучить других, лишил себя сердца, и спрятал его, как кровавый комок, в неведомом месте. Живя без сердца, он мог пробивать чужие сердца, исторгать из них кровь, не испытывая ни колебания ни сожаления. Живя без сердца, он был безобразным и все разрастался чудовищной мерзостной тушей, но не видал своего безобразия. И минутами, сонной мысли казалось, что, если так долго еще он будет расти, пробивая сердца, он упрется ногами в один океан, он упрется головою в другой, и шуточным станет самое Небо.

По воле того Великана бесчинствовали, в печальной безмерной стране, безликие призраки, принимавшие в разных местах, для собственных целей, различные образы, и одевались они в различность всяких одежд. Все они были палачи и душители, но в одном месте казалось, что это – военные, в другом, что это – священники, в третьем – купцы, и много еще бессмысленно-лживых, кощунственно-подло-обманных было одежд. Призраки всюду вели свои хороводы. Разгульный шабаш возникал. Тени расцеплялись, снова сцеплялись, как летучие мыши, отвратными гроздьями висящие в углах старых домов. Тени даже как будто говорили. Обещались, уверяли, убеждали, уговаривали. Потом хватали волчьими зубами, разрывали в куски человеческое мясо, и, напившись крови, прекращали течение призрачных снов, садились рядком, как совы на овине садились рядком, и душе, возмущенной уродливостью кошмара, было ясно видно, что различные одежды дьявольского маскарада не обнимают никаких точных тел – лишь раздуты маревом, отдельны от всего человеческого, пусты, пусты – только где-то тут и там шатко проходят безликие призраки, как будто что-то подслушивают – не живет ли Земля, не живые ли люди живое что говорят – шарахнутся в быстром испуге – задвижется пугало одежд – и снова и снова.

А Великан тупо смеется, и, разрастаясь в призрачном величии, тоже двигает и языком и руками. Говорит и делает. Но, что-нибудь сказав, делает наоборот.

Я лежал, пригвожденный сном. Все знал, все видел, крикнуть хотел – не было голоса, двигаться не могут онемевшие члены – я лежал, под белеющим Месяцем, как снежная глыба на снежной равнине, протянувшейся в самую бесконечность.

Безмерная печальная страна, после шабаша ведьм и оборотней, была объята великим покоем Смерти. Но льдины где-то ломались, и звон их доходил до Небес. И где-то с холмов обрывались тяжелые залежи снегов, и гул их подобен был грохоту Моря, оттеняя звенящие разламыванья льдов.

Я был и не был. Я видел село, занесенное снегом. Вдруг оно стало летним, весенним, не знаю – каким. Женщина, которую как будто я знал, женщина, которую я назвал бы родной, которою я назвал бы Родиной, – так мне она была мучительно-дорога, – одна не спала в этом спящем, рано уснувшем, вечернем селе. И она говорила, а мне казалось, что это не она говорит, а ива, серебряная ива шелестит над водой неуловимо-воздушно.

Я мать и я люблю детей. Едва зажжется Месяц, серповидно, Я плачу у окна. Мне больно, страшно, мне мучительно-обидно. За что такая доля мне дана? Зловещий пруд, погост, кресты, Мне это все отсюда видно, И я одна. Лишь Месяц светит с высоты. Он жнет своим серпом? Что жнет? Я брежу. Полно. Стыдно. Будь твердой. Плачь, но твердой нужно быть. От Неба до Земли, сияя, Идет и тянется нервущаяся нить. Ты мать, умей, забыв себя, любить. Да, да, я мать, и я дурная, Что не умела сохранить Своих детей. Их всех сманила в пруд Колдунья злая, Которой нравится сводить с ума людей. Тихонько ночью приходила, Когда так крепко я спала, Мой сон крепя, детей будила, Какая в ней скрывалась сила, Не знаю я. Весь мир был мгла. Своей свечой она светила, И в пруд ее свеча вела. Чем, чем злодейка ворожила, Не знаю я. О, с теми, кто под сердцем был, расстаться, О, жизнь бессчастная моя! Лишь в мыслях иногда мы можем увидаться, Во сне. Но это все – не все. Она страшней, чем это. И казнь безжалостней явила Ведьма мне. Вон там, в сияньи месячного света, В той люльке, где качала я детей, Когда малютками они моими были; И каждый был игрушкою моей, Пред тем, как спрятался в могиле И возростил плакун-траву, Лежит подменыш злой, уродливый, нескладный, Которого я нежитью зову, Свирепый, колченогий, жадный, Глазастый, с страшною распухшей головой, Ненасытимо-плотоядный, Подменыш злой. Чуть взглянет он в окно – и лист березы вянет, Шуршит недобрый вихрь желтеющей травой, – Вдруг схватит дудку он, играть безумно станет, И молния в овины грянет, И пляшет все кругом, как в пляске хоровой, Несутся камни и поленья, Подменыш в дудку им дудит, А люди падают, в их сердце онеменье, Молчат, бледнеют – страшный вид. А он глядит, глядит стеклянными глазами, И ничего не говорит. Я не пойму, старик ли он, Ребенок ли. Он тешится над нами. Молчит и ест. Вдруг тихий стон. И жутко так раздастся голос хилый: – «Я стар, как древний лес!» Повеет в воздухе могилой. И точно встанет кто. Мелькнул, прошел, исчез. Однажды я на страшное решилась: – Убить его. Жить стало невтерпеж. За что такая мне немилость? Убрать из жизни эту гнилость! И вот я наточила нож. А! как сегодня ночь была, такая, На небе Месяц встал серпом. Он спал. Я подошла. Он спал. Но Ведьма злая Следила в тайности, стояла за углом. Я не видала. Я над ним стояла. Я только видела его. В моей душе горело жало. Я только видела его. И жажду тешила немую: – Вот эту голову, распухшую и злую, Отрезать, отрубить, чтобы исчез паук, Притих во мраке гробовом. «Исчезнешь ты»! И я ударила ножом. И вдруг – Не тело предо мной, мякина, Солома, и в соломе кровь, Да, в каждом стебле кровь и тина. И вот я на пруду. Трясина. И в доме я опять. И вновь Белеет Месяц серповидно. И я у моего окна. В углу подменыша мне видно. Там за окном погост. Погост. И я одна.

Мой сон изменился. В ветре промчались возгласы: – «Мщенья! Мщенья!» Нельзя оставлять чудовищ без кары. Нельзя им давать, своим бездействием, совершать, вновь и вновь, злодеяния. Нужно овладеть чудовищами, понять, и уничтожить их. И, если нельзя восстановить погубленного, нужно, во что бы то ни стало, мстить, отомстить губящему. Я видел себя идущим и решительным.

Жить было душно. Совсем погибал я. В лес отошел я, и Лиха искал я. Думу свою словно тяжесть несу. Шел себе, шел и увидел в лесу Замок железный. Кругом – черепа, частоколом. Что то я в замке найду? Может, такую беду, Что навсегда позабуду, как можно быть в жизни веселым. Все же иду В замок железный. Вижу, лежит Великан. Вид у него затрапезный. Тучен он, грязен и нагл, и как будто бы пьян. Кости людские для мерзкого – ложе. Лихо! Вокруг него – Злыдни, Журьба. А по углам, вкруг стола, по стенам, вместо сидений, гроба. Лихо. Ну, что же? Я Лиха искал. Страшное Лихо, слепое. Потчует гостя. «Поешь-ка». Мне голову мертвую дал. Взял я ее – да под лавку. Лицо усмехнулось тупое. «Скушал»? спросил Великан. «– Скушал». Но Лихо уж знало, какая сноровка Тех, кто в бесовский заходит туман. «Где ты, головка-мутовка?» «– Здесь я, под лавкою, здесь». Жаром и холодом я преисполнился весь. «Лучше на стол уж, головка-мутовка, Скушай, голубчик, ты будешь – сам будешь – вкусней». В эту минуту умножилось в мире число побледневших людей, Поднял я мертвую голову – спрятал на сердце. Уловка Мне помогла. Повторился вопрос и ответ. «Где ты, головка-мутовка»? «– Здесь я, под сердцем». – «Ну, съедена, значит», подумал дурак-людоед. «Значит, черед за тобой», закричало мне Лихо. Бросились Злыдни слепые ко мне, зашаталась слепая Журьба. В нежитей черепом тут я ударил – и закипела борьба. Бились мы. Падал я. Бил их. Убил их. И в замке железном вдруг сделалось тихо. Вольно вздохнул я. Да здравствует воля – понявшего чудищ – раба.
Поделиться с друзьями: