Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 6. Живые лица

Гиппиус Зинаида Николаевна

Шрифт:

Зиму (1912–1913) мы провели неплохо. Д. С. вплотную занялся декабристами, очень ими восхищался. Уверял, что оправдали его «по случайности», но если б не оправдали – он сел бы в крепость хоть на два года, но эмигрантом, как Минский, ни за что бы не сделался.

В промежутках между главной работой он писал теперь небольшие полемические статьи в газетах, больше в «Русском слове». В «Речи», не совсем ему близкой по направлению, писал реже. У него много было статей о Толстом, после его смерти. Даже говорил, что в его давнишней книге много о Толстом несправедливого, что он потом понял его лучше, и что, может быть, Толстой ему в чем-то ближе Достоевского.

В Р.-ф. обществе мы продолжали принимать живое участие. Вот в этом-то Обществе мы и видели Щетинина-«со учениками», того «старца-пророка» (вовсе не старого, как и Распутин), которого с правом можно назвать вторым – демократическим – изданием Григория. Они оба появились в Петербурге одновременно. Но пока Распутин, благодаря невинности и легковерию одного архимандрита, пролез наверх, до царской семьи включительно, – Щетинин пошел по низам и славу свою стал обретать – все большую – в кругах рабочих. Ему в этих кругах покровительствовал некий «писатель» (или вроде) Бонч-Бруевич, впоследствии близкий друг и приспешник Ленина, живший даже в Кремле в соседней с ним комнате (как бы в одной, ибо вместо дверей между двумя «покоями» было проломленное в стене отверстие). Щетинин одевался, как Распутин, «по-русски», не столь богато, но те же сапоги бутылками, рубаха навыпуск с пояском и т. д. Держался в своем кружке, между мастеровыми, были около и бабы. Однажды кто-то привел прямо к нам одного из «учеников» Щетинина, вот такого мастерового, вместе с женой, в платочке, тоже его «последовательницей». От них мы узнали немало любопытного, кстати, они же принесли две брошюрки – самого будто Щетинина. Вот разница с Распутиным: кроме записочек «Милай Варе», тот ничего не писал. Щетинин же стремился «излагать» свое ученье. Писал ли он сам эти брошюрки или диктовал, но исходили они явно от него, а не от кого-нибудь, мало-мальски грамотного: большей чепухи, абсолютно невразумительной галиматьи и представить невозможно: бред сумасшедшего в горячке. На эти «божественные» брошюрки не стоило обращать вниманья, но кое-какими сведениями, полученными от мастерового и бабы, я воспользовалась для очередной моей статьи в «Русской мысли». Щетининцы о ней прослышали и, будто бы, спрашивали: «Какой это еще на нас лев спущен?» (мой псевдоним был «Лев Пущин»). Сведения у меня имелись не полные. А полные я получила позднее, когда кто-то из Временного правительства принес мне «Дело» Щетинина. Настоящее дело из архивов суда, прошитое шнуром, в синей обложке, с показаниями свидетелей (и свидетельниц). И с портретом Щетинина, – большой фотографией, – где он сидит, окруженный поклонницами, сам в женском платье и шляпке. «Дело» это – нерассказуемый ужас. Хоть и похожи они, как два брата, Щетинин и Распутин, но безобразие и распутство последнего бледнеют перед тем, что выделывал Щетинин в неугасимой, неуемной похоти своей и разврате, граничащей с садизмом. Это, наконец, и довело его до «дела», начатого по жалобе некоторых искалеченных женщин и потерявших терпенье мужей. Но дело «не получило хода». Такие дела, с подкладкой «божественного», в то время заминались. Щетинин только на некоторое время был выслан из Петербурга. Может быть, замолвил за него словечко и Распутин (они знали друг друга). А тот наивный архимандрит, что рекомендовал Царскому Селу Распутина, разгадав его, наконец, и поняв, смело принялся за изобличенья, но не долго: был сослан в дальнюю губернию. Мы этого архимандрита Феофана видали еще в старых Р.-ф. собраниях. Скромный, худой, аскетического вида (и жизни, как говорили), он всегда неодобрительно молчал. Гладкие черные волосы лежали у него как приклеенные.

Весной, после нашей деятельной и рабочей зимы, мы уехали в Париж, а оттуда в Ментону. Уехали вдвоем с Д. С., так как Д. Ф. надо было кончить какие-то семейные дела, а кроме того – он был в очень мрачном настроении. Это скоро объяснилось ухудшением его здоровья: мучительные припадки печени. Узнав об этом в Ментоне, мы с Д. С. решили вызвать его скорее к нам, и он приехал. Первое время припадки продолжались, но затем он стал поправляться, а с поправлением улучшилось и его душевное состояние.

12

В Ментоне тогда жил И. Бунаков с женой (и с кучей ее родственников), а Б. Савинков поселился в Сан-Ремо. С ним, кроме новой жены и нового, новорожденного, сына, оставалась и очень больная, почти умирающая, Мария Прокофьева, «невеста Сазонова», чье «неземное лицо» нам так нравилось. С Бунаковым и его женой, маленькой Амалией, мы постоянно виделись. Намеревались, конечно, поехать и в Сан-Ремо. Теперь, после процесса, Д. С. был особенно беспечен и отнюдь не думал прекращать «знакомства» с опасными друзьями. Да ведь самые опасные были теперь «безработными», а в Бунакове замечалось даже «поправенье»: уверял, что в партии у них идут теперь толки больше о «культурной» работе.

Поехать из французской Ментоны в итальянское Сан-Ремо не составляло никакого труда: стоило взять автомобиль – и через час или полтора мы на месте, в Италии. До первой войны в Европе границ между государствами почти не существовало. Только и была одна настоящая граница – русская.

Амалия после Давоса немного поправилась, но была еще слаба и больше лежала на террасе своей виллы. К ней из Москвы приехала ее мать, – младшую дочку она обожала. Толстая еврейка, – таких своеобразных мы еще не видали, – была известная в тех кругах «Мамася». По-русски не говорила, или так, что понять ее было нельзя. Ее муж, отец Амалии, недавно умерший, был невероятно богат. Правоверный еврей, он звался цадиком, что ли, не знаю, как это у них считается. И «мамася», по традиции их московского дома, каждую пятницу зажигала и здесь, на бунаковской вилле, длинные свечи на косо поставленном столе и бормотала бесконечные молитвы. Мимо проходивший Бунаков только заметил: «Мамаша-то как усердно молится!» Нечего говорить, что у них самих ни от каких еврейских обычаев и следа не оставалось. Бунаков по природе был склонен к христианству, у Амалии Евангелие на ночном столике даже лежало, но когда являлась «мамася» – они старались старуху ничем не оскорблять. Как-то в субботу я была у них. Амалия получила письмо. Хотела разорвать конверт, но вдруг остановилась и протянула письмо мне. При мамаше, тут же сидевшей, это могла сделать только я, послужив на сей раз «шабес-гойкой».

Мамаша ко мне благоволила. По научению Амалии я, встретив ее в субботу, говорила ей: «Гут шабес». Других бесед мы не вели, Д. С. ее даже как-то побаивался и вздрагивал, когда она к нему (бесполезно, ибо непонятно) обращалась.

Б. Савинков скоро приехал к нам, а потом и мы были у него раза два-три на белой вилле «Vera». Странно там как-то чувствовалось: новая его жена, толстый, орущий младенец – и рядом белоснежная комната, постель, где лежит вся белая, воздушная Мария Ал., с уже совсем неземным лицом, нездешними глазами и нежной улыбкой.

Раз мы застали у него Плеханова – того самого видного партийца-меньшевика, о котором я упоминала. Он был такой давнишний эмигрант, что уж и дочери его не знали по-русски, как дочери Герцена (мы одну где-то видели). Он был очень культурен, имел вид европейца и нисколько не походил на революционера. О печальном конце его в России, едва воцарились большевики, я тоже говорила, кажется.

К Бунакову (он был с нами) и Савинкову относился он тогда с чуть заметной, покровительственной насмешливостью. А Савинков волновался, проводил идею (?) соединения двух партий в одну, с сохранением отдельной «боевой организации на суровых моральных началах».

После нескольких свиданий этой весной с Савинковым Д. С. сказал мне как-то:

– Знаешь, Савинков мне кажется более бессознательным, чем я думал. Кроме того – он индивидуалист, и довольно-таки безнадежный. Эти крайние индивидуалисты, не способные даже умом понимать, что такое общность, не видят обычно ничего вокруг себя, видят только свое «я».

Было похоже на правду, но мне еще не хотелось ставить на Савинкове крест. И, хотя я понимала, что Д. С. говорит не об «эгоизме», – хуже, – я пыталась Савинкова защищать.

Вернулись мы в Россию к лету, на дачу, где нас ждали сестры и Оля Флоренская. Дача была, этот год, не очень приятная, в глуши, но мы на ней прожили недолго. Д. Ф. отправился лечить свою печень на кавказские воды, в Ессентуки, а когда курс леченья он кончил, – мы съехались с ним в Кисловодске, где провели, очень хорошо, всю осень.

В Петербурге нас ждала довольно бурная и важная зима (1913–1914). Еще осенью мы виделись со старыми друзьями, – которые друзьями уже не были. С Бердяевым, – далеко на сто верст. С Борей Бугаевым (Андреем Белым), – этот еще дальше. Он, ярый штейнерианец, вернулся в Россию в этом году лишь ненадолго, для лекций Штейнера в Гельсингфорсе. Боря и с виду был другой. Наша старая няня его не узнала: «А неужели это Борис Николаевич? Ни волос, ни зубов…» Он действительно потерял свой золотистый пух на голове, очень к нему в молодости шедший: точно юный желтенький цыпленок.

За столом, вечером, – бесконечные дифирамбы Штейнеру, споры с Д. С. Видели мы тогда впервые и жену Бугаева, которую он тоже посадил к Штейнеру и там бросил, когда, через два года, бросил, с проклятиями, и Штейнера.

Д. С. кончал в это время «14 декабря» и подготовлялся к другой большой работе.

С Розановым в эту зиму мы совсем разошлись. Он, как всегда, писал в «Новом времени», но одновременно стал писать статьи в «Русском слове» под прозрачным псевдонимом «Варварин», притом довольно противные. Статья Д. С. «Свинья-матушка» была ответом на розановскую, где он так называл Россию и русского человека, – без лести… однако она кончалась:

Но и такой, моя Россия, Ты всех краев дороже мне…

Вот это Д. С. понимал, а не грубую розановскую брань. Даже Струве, в «Русской мысли», обличал Розанова, печатая рядом выдержки из статей его, которые друг друга уничтожали.

Когда же началось дело Бейлиса (известное обвинение какого-то неимущего еврея, что он будто бы содействовал убийству маленького Ющинского, чтобы евреи, по своему обряду, могли выпить его кровь), Розанов принялся писать в «Земщине», самой черной, всеми презираемой газетке. Редакторы «Земщины», конечно, обрадовались, заполучив такого сотрудника. Но, по совершенной своей ископаемости и примитивной грубости, не понимали, что Розанов по существу пишет за евреев, а вовсе не против них, защищает Бейлиса – с еврейской точки зрения. Положим, такая защита, такое «за» было тогда, в реальности, хуже всяких «против». Недаром даже «Новое время» этих статей не хотело печатать. Да и не одним «архаровцам» из «Земщины» было трудно понять Розанова: он имел способность говорить интимно об отвлеченном, что делало его теории убедительными для тех, кто могли их принять, и легко обманывало других, которым и не нужно знать их. Однако все это создавало отвратительную около Розанова атмосферу, и нам пришлось подумать о публичном исключении Розанова из Р.-Ф. Общества, где он состоял, по старой памяти, членом-учредителем, хотя почти никогда туда не ходил.

Поделиться с друзьями: