Том 7. Натаска Ромки. Глаза земли
Шрифт:
Этой способностью называть повседневное отличался у нас Лев Толстой.
Две сосны, вначале искривленные, в коленном изгибе плотно между собою сошлись и после того рядышком, пряменькие, с тонким просветом между собой, пошли вверх.
По ним я вспомнил жизнь многих хороших людей и подумал о том, что много на свете таких счастливых пар, так много, что мы их не замечаем, и все почему-то гонимся за драмами.
Две порослевые березы вышли из одного корня, и на высоте человеческого роста, выражаясь нашим языком, одна сказала:
– Я хочу по-своему.
И другая ответила:
– Я тоже!
И разошлись по глупости, и так выросли на одном корне и на одном стволе высотой в рост человека под углом две огромной высоты березы, и каждый из нас, глядя на них, вспоминал знакомую пару людей, живущих вместе и в то же время совершенно по-своему.
Лет за сто такой жизни ветер нанес и уложил на том месте, где расходились березы, песку, пыли всякой, и на этой землице вырос между березами куст бузины, и в нем свил себе гнездышко певчий дрозд. Вечерней зарей певчий дрозд взлетал на вершину той или другой березы и пел.
И мы так слушали дрозда и понимали ответный шепот берез: они радовались, что и их жизнь не даром прошла, и им тоже досталось какое-то гнездышко, и у них тоже птицы живут п поют…
Истоки своеобразия – это, с одной стороны, женщина, с другой – мысль. Законы генетики действуют единообразно, а женщина каждый раз рождает нового человека.
Так и человек мыслит по законам логики, но мысль новая не выводится по законам, а рождается, как в утробе женщины рождается новый человек.
Так что вообще своеобразие «незаконно», будь то своеобразие в отношении человека или в отношении его мысли.
Вышел я из дома с мыслью о том, что на охоте дорого то равновесие, в какое входит душа в природе, как будто это две чаши весов (я и природа) приходят в равновесие и стрелка останавливается.
И если в таком состоянии что-нибудь случается и это запишешь, то пусть это будет самое ничтожное, и все равно, когда напишется, будет непременно интересно и хорошо.
Из этого правила вышел весь я как писатель.
Так я думал, и вот оно случилось, самое глупое. Я вынул книжечку и нарочно для опыта записал следующее:
«Под горой на берегу реки Москвы было много ворон, и когда я им с горы показался, все шарахнулись, и только одна ворона взяла себя в руки и, отлетев чуть-чуть, присела в полной готовности в случае чего улететь, куда все улетели. В таком положении на низких ногах своих она оставалась, непрерывно то поглядывая на меня, то на оставленное воронами какое-то лакомство.
Очевидно, эта была самая умная ворона и ей хотелось сыграть на общей шарашке: все улетят – и ей все достанется.
Конечно, я сделал вид, что иду по своей надобности и на нее не обращаю внимания. И так она удержалась, а я прошел. И все, что там лежало на берегу, досталось умной вороне.
Так не у одних ворон бывает шарашка, а тоже и у нас, у людей, постоянно: „Пожар!“, крикнут – и все бежать в один ход, – сколько подавят! А умный удержится. „Лучше, – думает, – сгорю, чем задавят“. Глядишь – и уцелел, и никакого пожара не было».
Вдруг понял, что слово общество заменяет нам теперь то, что раньше называли человеком. То самое, над чем я тружусь уже несколько лет: назвать одним словом всего человека (весь человек в одном лице в противоположность сверхчеловеку).
Но только у нас теперь под словом «общество» понимают организацию, между тем как всего человека я представляю себе, как организм.
Я теперь буду ждать появления такой литературы от новых писателей, чтобы искренно самому бы радоваться и мало того обрадоваться – самому бы подняться и лучше всех написать.
В каждый миг становится какое-нибудь одно против какого-нибудь другого; вот, к примеру, леса: один их рубит и держит в голове древнеславянское: лес – это бес. Другой человек насаждает леса, повторяя в упоении слова Аксакова: «Лес и вода – краса природы».
И если чистый младенец скажет: «Я хочу жить по правде, скажите, что же мне делать: рубить леса или сажать?» Я на эти слова младенца, каким и сам был когда-то, и думал, что не может быть в правде двух исключающих одна другую половинок, сказал бы так теперь:
«Дитя мое, если ты хочешь знать правду, то надо, конечно, и рубить, и сажать, но только ты сам должен научиться, где и когда надо рубить и где и когда надо сажать».
Правда колет глаза, сказать по правде очень трудно и в то же время обойти ее очень легко при одном условии, что ты-то ее обойдешь, но в будущем когда-нибудь непременно за тебя поплатится невинный.
Самолетик маленький с удивленно вздернутыми крылышками, сверкая, как белый серебряный лебедь на солнце, летит со скоростью тысячу километров в час.
Я готов бы ему удивиться, но он возник в течение моей одной только жизни: я хорошо помню, как учитель естествознания нам, детям, с мелом в руке на черной доске писал формулы и доказывал по вечным законом физики, что человеку летать невозможно.
Я не могу теперь удивляться движению реактивного самолета, потому что за следующую после меня жизнь это движение будет казаться таким же ничтожным, как пахота сохою в сравнении с трактором.
Но я удивляюсь корешку, который своим твердым чехликом впивается в минералы и обращает их в соки земли.
Я удивляюсь потому, что, будучи сам корешком у людей, стремлюсь тут подглядеть и, может быть, открыть са-мое-самое начало движения и понять в нем начало жизни.
Кнопок не надо бояться, а овладеть их техникой в таком совершенстве, чтобы у читателя не останавливалось внимание. Между тем читатель именно на то и жалуется, что по кнопкам он вперед догадывается, куда ведет его автор. Кнопки ставятся там, где автор боится себя («как бы чего не вышло»), и вследствие этого страха в его душе изымается некая сущность (нечто «неуловимое»), из чего и складывается свобода.