Том 8. Фабрика литературы
Шрифт:
«— Едете? — сказала жена командира, крепко пожала руку Кулагину и посмотрела на него так, словно его любила. Потом быстро поцеловала его в губы, вытолкнула из комнаты и закрылась на ключ.
Кулагин начал ломиться в дверь, но жена комбрига сказала за дверью:
— Поздно, Андрюша!»
Так блины комбрига превратились в половую симпатию к его жене.
На пароходе Кулагин встречает друга своего детства Скутова. Скутов едет со своей молодой беременной женой Марфушей. Разговор друзей сразу же приобретает «зоотехнический» характер.
Скутов говорит про жену, что она «неграмотная была, рыбачка, читать ее научил… Но здорова— тебе с ней, Андрюшка, не справиться». Познакомился с ней Скутов будто бы в бане. «Истопили баню. Скутов положил наган на окно, моется и слышит голоса в предбаннике… и входит голая старуха, очень спокойная, даже рукой не закрывается… Дверь опять открывается — и девушка, тоже оголенная и такая прекрасная, зрелая и энергичная телом, что Скутов совсем растерялся, стало ему не до мытья. Старуха кончила быстро, и он остался с Марфушей вдвоем».
Таковы человеческие страсти.
Кулагин приезжает в Баку; он идет в дом своего отца.
«Кулагин вошел в родную подворотню, поднялся по грязной лестнице и постучал в дверь с любопытством, без особенных чувств».
Последняя фраза подчеркнута нами. В этой и подобных ей оговорках автора сказывается его талант, потому что такие оговорки доказывают все же некоторое объективное ощущение автором своего героя как человека страстного только в своих удовольствиях, но холодного и чуждого к людям в прочих отношениях, в данном случае к отцу. Оговориться в этом специальном, саморазоблачительном смысле было для автора, очевидно, очень трудно, — здесь действительно нужна сила таланта, потому что Кулагин затушеван для автора симпатиями к нему, и пробиться к истинному пониманию личности Кулагина возможно для автора только через преодоление собственной симпатии, может быть, через случайное преодоление, то есть через оговорку.
Такие оговорки нам нравятся, они обнажают правду образа, правду, которую иногда не представляет и сам писатель, создавший образ. Если бы таких оговорок в рассказах В. Козина было больше, то, во-первых, они перестали бы восприниматься как оговорки, а во-вторых, мы получили бы произведения, неизмеримо более ясные и достойные в художественном отношении, чем они есть сейчас перед нами. Тогда бы нам менее усердно пришлось исследовать авторский текст, чтобы угадывать, как за видимой прелестью человека обозначается его подлость, не досадуя, что сам автор часто этого не понимает, изображая жизнерадостным тлетворное, заранее опорочивая возможность духовного развития человека, поскольку он фатально скован ярмом своих элементарных сексуальных страстей. Кроме того, здесь есть и другая сторона дела, вероятно, неожиданная для самого Козина. Именно, что, нажимая на чисто физиологическую трактовку образов своих героев, он создает вполне определенные социальные типы нашего времени. И эти социальные типы, вопреки, быть может, намерению автора, являются типами антиобщественными, враждебными новому типу коммунистического человека, которого со столь большим, терпеливым напряжением воспитывает советская действительность.
Нет ничего легче, как низвести человека до уровня, до механики животного, потому что он из него произошел. Нет ничего необходимее, как вывести человека из его низшего состояния, — в этом — все усилия истории, культуры и революции, в этом вся работа писателя, если он инженер, то есть созидатель человеческих душ, а не их разрушитель; причем в наше время всякое низведение человека, всякая профанация его образа облегчает работу тем силам, которые стараются размолоть человечество в империалистической войне, деморализовать и развратить его, ликвидировать все результаты исторической культуры. Эти враждебные силы нуждаются, хотя бы для внешней видимости, в моральном разрешении ударить человека, поэтому они заинтересованы во всяком доказательстве — «художественном» или «научном», — что человек есть «животное ничтожество», легко и во множестве вновь воспроизводимое, либо, что человек есть «машина» (другое название «животного»), либо, что в нем, человеческом существе, вообще «ничего нет особенного», — один какой-то химизм веществ, — и тому подобное. Это все визы на право истребления людей.
Но в искусстве и литературе невозможно решить задачу изображения исторически негодного прекрасным, не обманывая читателя. Тогда художник идет на самообман, то есть он совершает двойной обман — себя и читателя. Это достигается тем, что этически порочное силою искусства превращается в эстетически прекрасное, а прекрасное всегда заслуживает оправдания и даже подражания. Возможно ли это? Вполне и надолго это невозможно, но относительно и временно такие попытки могут удаваться. Никакой истинно большой художник не возьмется решать эту задачу, как ученый не станет заниматься проблемой вечного двигателя, но художник слабый или незрелый может пойти на этот соблазн.
Вот небольшой пример из тех случаев, когда художник поддается такому соблазну — и что из этого получается. В рассказе «Помидоры» знакомый нам Кулагин является на агрономический пункт, чтобы работать там и жить. Ничто не изменилось в Кулагине, хотя он стал уже совсем взрослым человеком.
На агропункте Кулагин моментально замечает сторожиху Марину и ясно видит ее достоинства со своей точки зрения: «У нее было большое легкое тело». Не указано только, какие были груди у Марины, — наверно, тоже солидные.
Вскоре же по прибытии на агропункт Кулагин уже «расстегивал на спине Марины английскую булавку», обратившись к основной своей профессии. Но это нам уже настолько знакомо по прочитанным рассказам В. Козина, что теперь при одном появлении на страницах его рассказов какой-либо девушки или женщины, мало-мальски упитанной или даже худенькой, смело можно приглашать: «Зовите скорее сюда Кулагина!»
Однако любовь к бывалым, хотя и упитанным еще, женщинам не могла вполне утолить и утешить Кулагина. «Он хотел простой девичьей ласки, которую не знал; его беспокоил избыток силы…» Девушка нашлась: «Она стояла над быстрой водой, закинув руки за голову». Кулагина специально приглашать не нужно было: он уже смотрел на девушку из окна, он уже заметил «округлые локти и яркий рот» этой девушки. «Она стянула до пояса платье, потом сорочку, погладила ладонями грудь, опустилась на колени и стала мыться… Под старой яблоней лежал мерин. Спина у девушки блестела». Двумя последними фразами, — что лежал под яблоней мерин и что у девушки блестела спина, — автор кустарно, как может, пытается простой гигиенический факт мытья девушки превратить в факт эстетический. Но такая «эстетика» лишь увеличивает избыток физиологических сил в Кулагине… Вскоре он сам попал в положение купающегося, а после купанья он даже потанцевал в голом виде и спел песенку. А «под чинарой сидела Елена (та мывшаяся девушка) и улыбалась», она видела веселого, оголенного мужчину, знавшего многое, исключая девушек.
Взволнованный Кулагин «в тот день… один разрыхлил междурядья на всей площади, занятой помидорами, и вечером наколол столько дров», что его шеф удивился. Этот огромный избыток сил, превращенный в работу, явно произошел из животной симпатии Кулагина к Елене. Подсчитав количество работы, совершенной Кулагиным, можно было бы вывести результат, что любовь Кулагина к девушке произвела дополнительную мощность во столько-то киловатт-часов. Этот избыток сил, не успевающих израсходоваться по прямому назначению — в любовном наслаждении, и поэтому затрачиваемых косвенным путем — в труде, невольно образует некое доброе, во всяком случае, полезное, начало в натуре Кулагина. Благодаря этому доброму началу Кулагин работает на агропункте, и даже очень хорошо работает; он приводит в порядок запущенное хозяйство, организует трудовую дисциплину и вообще налаживает нормальную деятельность советского предприятия, как быть должно.
Такая деятельность Кулагина, соединенная с его духовным развитием, сама по себе могла бы быть темой для рассказа, но автор этот материал использовал лишь как подсобную обстановку, как «вспомогательное оборудование» для другой темы — для изображения сексуальной натуры Кулагина. Автор прошел мимо действительно серьезной темы, отдав предпочтение своему заблуждению, что половое влечение единственное и главное основание человеческого характера и важнейшая директива нашего поведения.
Источник происхождения этического, общественно-полезного качества в натуре Кулагина совершенно очевиден: этика Кулагина объясняется избытком его органических сил, а эти избыточные силы производятся, возбуждаются в нем двумя внешними причинами — главным образом, девушкой Еленой и, в меньшей степени, женщиной Мариной. Если бы Елена и Марина исчезли из района агропункта, то Кулагин тоже едва ли бы задержался там надолго, он ушел бы немедленно.
Ясно, что такая механическая грубо животная этика не может служить непосредственным материалом для создания глубокого человеческого характера — не обязательно благородного или возвышенного, но даже отрицательного или злодейского (таких, к примеру, как Фальстаф, Яго, Иудушка Головлев и других — эти характеры основаны отнюдь не на одном элементарном свойстве: сладострастии, предательстве, скупости и т. п.). Этика Кулагина не отличается от нравственности жеребца; поэтому, чтобы все-таки такая этика была терпима для других, а из Кулагина получился человечески^ образ, и притом привлекательный, его этику автор пытается превратить в эстетику. Для этого Кулагин снабжается некоторым самосознанием своей нетерпеливой животности, что уже само по себе смягчает, очеловечивает его образ, подобно искреннему признанию виновности. Правда, такое самосознание Кулагиным своей особенности называется цинизмом, но цинизм — это уже есть этическая категория, это форма этики подлого, либо крайне равнодушного, либо усталого, либо опустошенного и разложившегося человека; изредка, впрочем, цинизм бывает лишь утонченной изысканностью вконец обалдевших от пресыщенности своей эгоистической жизнью людей.