Тонкий дом
Шрифт:
И еще, и еще, и еще, и еще.
— Заткнись, — почти кончая, выкрикнула Лара гнилому материнскому рту и сбилась с ритма, лопатками ощущая подползающую сзади гниль.
— Я молчу, — шепнул Сава, но она этого не услышала.
Для нее все было по-другому. Не так, как говорила мать. Она не легла под него — она его взяла. И могла отказаться, уйти в любой момент. Или, к примеру, придушить его подушкой, как придушила мать. Она выбирала сама.
Когда кончила, губы матери отползли куда-то за стенку, за плинтус, убежали за микроволновку, отступили на время, чтобы потом вернуться, как герпес, с подкреплением, быстрее, выше, сильнее.
Сава, конечно, подозревал, что Ларина мать умерла не сама. Многие, в общем-то, подозревали, но последние, совсем уж невыносимые виражи ее деменции под конец распугали последних ее деревенских приятельниц, и им стало плевать. Так что на похоронах все горевали о женщине, которая на самом деле закончилась десять лет назад, тогда еще с ней можно было неплохо накатить вечерком и продолжить утречком. А для Лары она как мать никогда и не начиналась. И Сава это знал.
В свои тринадцать Лара снова поздно вернулась домой. От нее снова несло крепким табаком и пивом, она снова гуляла с мальчиками из деревни. А Василиса Прокопьевна знала, чем заканчиваются все эти мальчики, к чему приводят все эти похождения: к синякам размером с хорошую такую коровью лепешку, к покосившейся избушке, нежеланной беременности, ребенку-дряни, и все это вроде бы доходчиво объясняла дочери, так что ж та не поняла, дура свинорылая?
Лара была не уродина и в дворово-уличной компании легко и быстро стала своей — потому что не давала себя в обиду, но давала кому надо, причем так, что все понимали: это она так захотела. А в тринадцать поздно вернулась, и Василиса Прокопьевна имела что ей сказать. И сказала. И, даже не пустив в дом, врезала так, что Лара кувыркнулась на лестнице, выгнулась, налетев на вросшую в землю старую чугунную ванну, разродилась хрустом. Перелом костей таза, неудачное сращение, перекос, диспропорция ног — функциональное укорочение. Бессмысленные упражнения, унизительные вечные стельки, желтеющие от пота. С тех пор Лара стала хромать. И даже после снятия гипса и лечения долго не выходила из дома.
— Что разлеглась-то? Как свинья окосевшая лежишь, ни встать, ни помочь, — брюзжала мать, вечно пытаясь что-то найти в доме, который стала понемногу забывать, пока не слегла сама.
Сава приходил к Ларе, и только ему она сказала про ноги, про перекос и его причину.
Сава приходил к Ларе и много времени проводил у нее, у ее ног, гладил их, говорил подруге, что все прекрасно, что нечего ей переживать. Ванна так и стояла, и продавала потом участок Лара вместе с ней.
Япония появилась не сразу и не сама.
Это следует понимать — Япония появилась не сразу и не сама. Сначала была просто тянущаяся жизнь, потом — отпевание и похороны, на которых Лебедянскому было то холодно до одури — в потертом пиджачке-то на весеннем ветру, то жарко до ужаса — рядом с неугасающими свечами в церкви. А потом на кладбище — стоять, стоять, стоять. Все было странно: от внешнего церемониального контраста до отсутствия внутренних ощущений (которое, конечно, тоже ощущение — люди обречены что-то чувствовать постоянно).
На предшествующей службе людей было много. Настолько, что рыдающий рослый мальчонка оказался лишним на этом празднике смерти, мать вытащила его из церкви, закинула в тачку и заблокировала дверцы. Видимо, и без него людей хватало. На отпевании же Нины, которое шло следом, стояли три калеки. Лебедянский пожалел, что заказал отпевание в церкви, а не сразу на кладбище, потому что сразу на кладбище было бы дешевле и быстрее, и без этих дурацких свечей. А все жена соседа, шахматного алкоголика, настояла: «Не по-людски это, Сергей». Она варила яблочный компот. Лебедянский не отвечал. Жена соседа вытащила половник из кастрюли и ткнула им Лебедянского в плечо: «Серге-ей. Слышь? Надо, чтоб все правильно было. Ну, знаешь, по-христиански», — и дальше принялась мешать. По-христиански-то по-христиански, а скинуться всем вместе не предложила, припоминал Лебедянский. А на кладбище все равно ехать ведь, кто от кладбища-то избавит, одним отпеванием ограничиться, ироды, не дадут. Так и мучился Лебедянский, пока похороны не закончились. Кинув на могилу венок (тоже ни фига не дешевый), Лебедянский робко спросил у работников кладбища, закапывавших гроб:
— Все? Можно идти?
— Угу, папаня. Можьте, — махнул один из них, направляясь к домику у кладбищенских ворот.
«Хоть бы поплакал, сволочь», — думала Нина, стоя рядом со своим мужем-вдовцом.
И вот тогда перед Лебедянским открылась жизнь.
И он стоял, как баран, не понимающий, зачем на старости лет его решили выпустить из овчарни, и что ему делать, и куда идти.
Жизнь висела якорем, выпадавшим, как кишка при пролапсе, якорем цеплялась за каменистое дно. Лебедянский ненавидел свою жену. И не знал, что без нее делать. Чуть полегчало, когда она стала к нему приходить. И даже говорила лучше, чем перед смертью.
То есть перед смертью она вообще долго не говорила, ждала своего часа. На второй стадии, когда рак тела языка обнаружили, прогнозы были хорошие, положительные. На третьей — похуже. На четвертой стало ясно, что пизда цена таким прогнозам. Язык стал коричневым, скукоженным, как сгнившее яблоко, затем почернел, и рот теперь был — сплошная бездна, большая тьма за истончившимися сухими губами. Нине проводили химию за химией, с небольшими перерывами (все по ОМС, на минуточку). Она облысела и с несколько апатичным интересом подметила, что после химии волосы выпадают везде — и на лобке, и под мышками, и на ногах. Блевала, почти не ела, шумно и глубоко дышала, потому что так меньше тошнило. Ничего не могла делать, от телевизора разрывалась голова, на книжках не получалось сосредоточиться, Лебедянский только еще больше выбешивал. На фоне тихо-тихо, почти незаметно звучало радио. Нина лежала и слушала его и шум со двора, поднимающийся до их девятого этажа.
Так она дошла, стремительно долетела от второй до четвертой стадии. То есть вообще-то, конечно, эти стадии вернее было бы назвать наоборот, от четвертой ко второй. Потому что — четыре, три, два… Пуск.
Да, главными звуками в жизни Нины стали приглушенные голоса дикторов, отвратительно радостные возгласы детей с улицы, мычание и редкие реплики Лебедянского. Но частых она и не хотела.
— Сама виновата, — как-то буркнул он, когда кормил ее с ложки протертым месивом.
Нина оскорбилась тогда до глубины, до дна своей мелководной души. Она, она лежит тут с онкологией, вся из себя умирает, есть даже нормально и нормальное не может, а он припоминает ей курение и, вероятно, коньяк (врачи ей сказали, что и он — алкоголь — тоже провоцирует, да). Так оскорбилась, что плюнула этим пюре в Лебедянского, забрызгав всю постель. Тот вздохнул и молча вышел из ее комнаты.
Она не знала, хоть и подсознательно чувствовала, что он имел в виду не две пачки и полтора стакана в день, а ее саму, ее внутреннюю гниль, с которой теперь так удачно рифмовалась гниль языка.
Язык этот планировали ампутировать, чтобы метастазы не пошли в лимфоузлы. Нина этого даже ждала — как решения большинства проблем своего еще не совсем уж старческого тела; на пенсию еще не вышла, умирать не хотелось (хотя иногда, каким-нибудь вечером после вливания яда и объятий с унитазом, нет-нет да и хотелось помереть).
Но метастазы поселились везде, и умерла она быстро, скоротечно, потеряв за несколько месяцев больше двадцати килограммов. Язык, правда, ей все-таки успели отрезать, но это не очень-то помогло.
После ее смерти дни Лебедянского, как и первые недели Лары в Кислогорске, напоминали канцелярскую резинку. Обматывались вокруг одного и того же, бесконечно тянулись и не отпускали. Из вуза Лебедянского вскоре почетно уволили — отправили на пенсию. И в самом деле — стаж, возраст, подниматься до аудитории тяжело, лифтов в старом корпусе нет.