ТрансАтлантика
Шрифт:
– Я же ни слова не сказала, мама.
– Все равно помолчи.
По всему вестибюлю щиты на распорках, на щитах – его имя. А ниже – «Национальная ассоциация суфражисток».
Под канделябрами бродили женщины стайками. Вели серьезные беседы. В баре воздух полиловел от дымных клубов. Вдалеке звякали бокалы.
Пианист приступил к новой мелодии. Лили повернулась к Эмили, заправила ей за ухо прядь, бежавшую из косы.
– Мама.
– Тихо.
– Вон он, – сказала Эмили.
Лили увидела его у дальней стены вестибюля. Даглассу стукнул семьдесят один год. Седая шевелюра по-прежнему весьма и весьма обильна. Черный пиджак, белая сорочка со стоячим воротником. Белый платок в нагрудном кармане. Пиджак он наполнял собою туго, слегка ссутулился, но в нем осталась весомость: грузнее, шире, однако непринужденнее. Его окружали женщины, восемь или десять. Пылко склонялись к нему. Он стоял, чуть отстранившись, но затем сложил руки чашкой, отпустил какое-то замечание, и женщины рассмеялись; все они были точно детали замысловатого часового механизма.
Он оглядел вестибюль. Может, Лили померещилось, но, кажется, его взгляд задержался на ней. Может, у нее за спиной кто-то шевельнулся, завозились люди. Когда она снова обернулась, он уже зашагал к гостиничному залу.
Все собрание потянулось за ним. Порывом ветра. Световым кильватером. Будто всех засасывало следом. Она споткнулась. Ей снова семнадцать. Стоит перед домом Уэбба. Прощается с Даглассом. Свет дублинского утра. Пожатие руки. Так необычно. Скрип кареты. Потом ей пенял дворецкий Чарльз. Да как ты посмела. Мельчайшие мгновения – они возвращаются, застывают, выживают. Цокот копыт по брусчатке. И как он посмотрел на нее, уезжая. Как он распахнул день. Фейерверк возможностей. У меня тут почти ничего нет – да вовсе ничего. Комнатушка под крышей. Черные лестницы, вновь и вновь. Они меня все равно что присвоили. Поработили. Ушла затемно. И как стыдно было в Корке. За столом у Дженнингсов. Он ее не узнал. И в порту тоже. Не спешился. Она для него не больше, чем сметенные бумаги, отмытый ковер, веник на половицах, ярд ситца. Но чего она хотела? Чего ждала? Громко заржали лошади. Взметнулись чайки. Дождь. Она не могла взглянуть ему в глаза. Ливень пеленами летел в лицо. Такая вот судьба. Ступила на борт, исчезла. Сплошная сумятица. Она была так юна. Пароходный гудок принес облегчение.
Лили взяла Эмили под руку, и они вместе направились через вестибюль. У дверей зала стояли двое полицейских, дубинками постукивали по ногам. Глянули на нее, ничего не сказали. Зал набит почти битком. Ряд за рядом – женщины на складных стульях. Вокруг каждой расправлена юбка.
Лили и Эмили сели на задах. Лили сняла перчатки, ладонью накрыла руку дочери, пальцем погладила ее запястье изнутри.
Дагласса представила бледная женщина в черном жакете. Воздух зарябил аплодисментами. Дагласс вышел из первых рядов. По боковым ступенькам забрался на сцену. Медлительность он хорошо скрывал. Приблизился к кафедре. Оперся на нее обеими руками, посмотрел в зал. Он благодарен за такое вступление, сказал он, рад оказаться в этом городе, центре многих крестовых походов демократии, которую он поддерживает с таким пылом. Голос его слегка подрагивал.
Он помолчал, затем выступил из-за кафедры, словно хотел показаться залу в полный рост. Начищенные башмаки, темные брюки, приталенный пиджак. Кожа светлее, чем помнилось Лили. Он раскинул руки, выдержал паузу. Когда будет написана полная история борьбы против рабства, немало ее страниц будет посвящено женщинам. Он произнес это будто впервые, будто отыскал эти слова, делая последние шаги по сцене, – тихо, почти шепотом, делясь с залом тайной. Борьба раба всегда была подлинно женской борьбой. Зал тотчас загомонил. Поднялась грузная дама, захлопала. Ее примеру последовали еще несколько. В первом ряду какой-то мужчина вскинул руку с книжкой, закричал: Ниггер, убирайся домой! Вспыхнула кутерьма. Замахали руки и ноги. Недовольного вывели. Вместе с ним ушли четыре женщины. Дагласс воздел руки, раскрыл белизну ладоней. Воцарилась тишина. Когда в мир приходит великая истина, никакой силой не заточить ее в темницу, не подавить, не назначить ей границ. Лили различала в нем целый оркестр, множество инструментов, тысячи звуков. Голос громок и раскатист. Истине суждено лететь вширь, пока она не поселится в мыслях этого мира. Он расхаживал по сцене. То и дело выходил из озерца света. Ботинки стучали по половицам. А истина в том, что женщина имеет право на равные свободы с мужчинами. Она родилась с этим правом. Была наделена этим правом, сама еще того не постигая. Разумные основы достойной власти кроются в женской душе. Лили чувствовала хватку дочериной руки, все крепче и крепче. Вокруг Дагласса живым вихрем роились пылинки – будто сама пыль во что-то складывалась.
Он поднес ладонь ко лбу, словно пытался породить новую идею. Закрыл глаза; еще чуть-чуть – и зазвучит молитва.
Лили казалось, он застыл навсегда и она тоже замрет навеки в той неведомой точке, кою отыскала его мысль. Она вновь стояла на лестнице. Он сошел вниз мимо нее. Сердце ее воспарило. Женщины вокруг повскакали, зал сотрясла овация, раздавались крики, но Лили сидела, и то, что переживала она, было несравненно, уникально и однако обыкновенно, все мгновения жизни сгустились в этом мгновении, дверь его спальни закрыта, под нею тончайший ободок света, во тьме все ярче. Она поняла, что зашла в такую даль, одолела многие тысячи миль, открыла дверь, а в комнате сидит ее дочь, ее собственная история, и плоть, и тьма, и читает, склонившись к старой лампе.
После выступления Дагласса поспешно вывели из гостиницы. Снаружи поджидала карета, лошади цокали копытами по булыжнику. Ночь пропиталась духотой. Над Сент-Луисом пристроился заусенец месяца. Газовые фонари беспощадно драли темноту.
Через дорогу толпились возмущенные граждане, мужчины в рубашках и широких подтяжках. Перед ними, сцепившись локтями, невозмутимой шеренгой растянулись полицейские.
Лили смотрела, как Дагласс поднял голову и взглянул на протестующих, словно забавляясь. За руку подвел к карете белую даму. Его вторая жена. В ответ на его подчеркнутую любезность возмущенные граждане еще сильнее расшумелись.
Он поклонился супруге, обошел карету, пригнулся и повернулся боком, затем сгорбил плечи, сел. Лошадь была крупна и грациозна. Задирала копыта и фыркала.
На миг Лили захотелось подойти, наклониться к окну, поздороваться, назваться, пусть он помнит, но она осталась стоять в тени. Что ей сказать? Какого еще смысла добиться, произнеся свое имя? Может, он лишь прикинется, будто узнал, а может, не вспомнит вовсе. У нее есть дочь. И сыновья. И лед.
В ночи зазвенела сбруя, заскрипело колесо. Лили оправила платье, взяла Эмили под руку.
– Пора домой, – сказала Лили. – Пойдем.
1929
Вечерня
Для нее истории начинались комом в горле. Порой даже говорить становилось трудно. Подлинное понимание скрывалось под самой поверхностью. Всякий раз, когда садилась перед листом бумаги, накатывала ностальгия, что ли. Воображение распихивало реальность, что сдавливала со всех сторон. Эмили Эрлих выживала не теориями или формулами, но мгновениями легкости, раскачкой до предела, стремительной радостью полета. Помаленьку терялась в небесах.
Лучшие минуты – когда взрывался разум. От времени оставались одни руины. Угасал всякий свет. Бездна чернильницы. Дрожь тьмы на кончике пера.
Долгие часы потери и побега. Безумия и неудачи. Вычеркиваешь одно слово, ставишь кляксу посреди страницы, уже не прочесть, рвешь лист на длинные тонкие полосы.
Прихотливый поиск слова – будто крутишь колодезную рукоять, наматываешь цепь на ворот. Бросаешь ведро в шахту разума. Достаешь пустые ведра, одно за другим, и наконец, в нежданный миг, ведро жестко цепляется, внезапно тяжелеет, и вынимаешь слово, а затем вновь бросаешь ведро в пустоту.
Каюта первого класса была мала и бела. Две койки. Иллюминатор по левому борту. Свежие цветы в хрустальной вазе. Приветственная записка от капитана. Люстра сконструирована так, чтоб не качалась.
Из статики репродуктора вырывались объявления, гнусавое нытье стюарда: когда ужин, не сгорите на солнце, скоро откроется кружок.
Обеих не волновала внешность, но в первый вечер мать и дочь помогли друг другу одеться.
Океан был спокоен, но и при небольшой волне причесывать друг друга нелегко. Эмили пристроила в иллюминаторе круглое зеркальце. Волосы ее поседели. Лотти постриглась по моде коротко. За своими отражениями они различали, как по воде скользит прожектор.
Вес пригибал Эмили к земле. Пятьдесят шесть лет, хотя временами зеркала намекали на совсем иное десятилетие. Щиколотки вечно опухшие, запястья и шея тоже. Туфли носила двумя размерами больше. Ходила с тростью. Темный терн. Маленький серебряный набалдашник. Резиновая насадка на кончике. Смастерил один умелец в Киди-Види. Передвигалась застенчиво, смущалась, зная, сколько места занимает, будто тело только и ждало подходящей минуты, чтобы показать, как ему неудобно, какое оно большое.
Лотти – высокая, рыжеволосая, уверенная – надела длинное платье из тафты, на изгибе горла – дутое ожерелье. Двадцать семь лет, вся такая ранняя пташка – словно явилась, сама себя опередив. Мать и дочь почти не разлучались. Застряли друг у друга на орбитах. Крепко пришпиленные друг против друга.