Третий возраст. Принять и наслаждаться
Шрифт:
В традиционных обществах, где экономика строилась на семейных связях, дело престарелого отца переходило к сыну, затем к внуку, и таким образом активность старшего поколения была наполнена смыслом. В современном обществе, где роль преемственности значительно ослабла, напротив, происходит отрицание и разрушение прошлого. Чаще всего отец не узнает себя в сыне. И полностью погружается в небытие. Стремительное развитие обесценило понятие опыта, сохранив его только в некоторых областях знания и искусств. Несоответствие индивидуального и социального становления обусловливает постоянное отставание пожилых людей от своего времени; нагнать его можно, только оторвавшись от прошлого, что противоестественно для стариков. Вследствие научно-технического прогресса опыт уже не эквивалентен знаниям, поэтому старшему поколению не удается включиться в социальную эволюцию. Как потребители люди 50–60 лет полностью используют блага современной цивилизации и одобряют ее, но как производители они, как правило, сопротивляются модернизации, тяжело переживают главенствующую роль молодых, девальвацию своих знаний и опыта. В традиционном обществе творчество ученых, писателей, художников имплицитно выполняло утраченную ныне функцию: оно обеспечивало им жизнь после смерти. Относительная стабильность социальной жизни обусловливала преемственность поколений и поддержание единой системы ценностей. Современное общество ликвидировало эту функцию; оно переживает постоянную эволюцию. Современность принципиально трансформирует связь человека и времени, обесценивая в глазах потомков труды и творчество предшествовавших поколений [45, с. 46–49].
Подобное положение комментирует Жан Бодрийяр, характеризуя сложившееся в современном западном обществе отношение к завершающим свой жизненный путь: «Почитание мертвых идет на убыль. На кладбищах участки предоставляются на срок, вечных концессий больше нет. Мертвые включаются в процесс социальной подвижности. Почтительность к смерти сохраняется главным образом в простом народе и в среднем классе, но сегодня это в значительно большей степени фактор престижа (как второе жилище), чем родовое благочестие. О мертвых говорят все меньше и меньше, все более кратко, все чаще вовсе умалчивают – смерть лишается уважения. Не стало больше торжественной смерти в семейном кругу, теперь люди умирают в больницах – смерть сделалась экстерриториальной. Умирающий теряет свои права, включая право знать, что он умирает. Смерть непристойна и неудобна; таким же становится и траур – считается хорошим тоном его скрывать, ведь это может оскорбить других людей в их ублаготворенности. Приличие запрещает любые упоминания о смерти. Крайним проявлением этой скрытой ликвидации является кремирование, дающее минимальный остаток. Смерть больше не вызывает головокружения – она упразднена. И огромная по масштабам коммерция вокруг смерти – более не признак благочестия, а именно знак упразднения, потребления смерти. Потому она и растет пропорционально психической дезинвестиции смерти. Нам больше не приходится переживать чужую смерть. Переживание смерти как телевизионного зрелища не имеет с этим ничего общего. У большинства людей никогда в жизни не бывает случая увидеть, как кто-то умирает. В любом другом обществе это нечто немыслимое. Вас берут на свое попечение больница и медицина; все прежние предсмертные обряды заменило последнее причастие к технике. Человек исчезает от своих близких еще прежде, чем умереть. Собственно, от этого он и умирает [10] . <…>
10
Рассмотрение проблемы эвтаназии, а также паллиативной медицины, в структуре которой функционируют хосписы, оставим за рамками данной работы. Отметим лишь, что первый современный хоспис был открыт в 1967 г. в Лондоне. В России первый хоспис появился в 1990 г. в Санкт-Петербурге по инициативе английского журналиста Виктора Зорза, написавшего вместе с женой книгу «Путь к смерти. Жить до конца», в которой рассказывается о 25-летней дочери авторов, страдавшей меланомой и умиравшей в течение 8 дней в одном из английских хосписов. Эта книга во многом определила развитие хосписного движения во всем мире. Русский перевод книги вышел в 1990 г. [153].
Священник и обряд последнего причастия еще сохраняли след речевой общности, окружающей смерть. Сегодня же – полное затмение. Впрочем, если раньше священник жил за счет покойников, то теперь эту функцию в совершенстве выполняет медицина, отнимая у всех слово и подавляя их лечебно-техническими заботами. Инфантильная смерть, разучившаяся говорить; нечленораздельная смерть под надзором. <…> Теперь люди больше не умирают дома, они умирают в больнице. На то есть множество убедительных причин “материального” характера (медицинских, урбанистических и т. п.), но главное то, что в качестве биологического [здесь и далее курсив в оригинале. – Ф.П.] тела умирающему или больному остается место только в технической среде. Поэтому под предлогом лечения его депортируют в функциональное пространство-время, предназначенное для нейтрализации болезни и смерти как символической отличности. Именно потому, что целью больницы и вообще медицины является устранение смерти, они обращаются с больным как с потенциально мертвым [11] . Научный подход и эффективность терапии предполагают радикальную объективацию тела, социальную дискриминацию больного, а следовательно, процесс его омертвления. <…> Подвергаясь омертвлению, больной и сам смертоносен, он по мере сил мстит за себя; весь институт больницы с ее функциональным устройством, специализацией, иерархией старается защитить себя от этой символической заразы уже-мертвых. В больном опасна та опережающая смерть, к которой он приговорен, та нейтральность, в которой его заточили вплоть до выздоровления, а мертвому телу больного эта отсрочка и само выздоровление ни к чему, оно уже сейчас, такое как есть, излучает радиацию отличности, его потенциал смерти превратился в злые чары; чтобы заставить его умолкнуть, требуются все приемы технической манипуляции, вся “человеческая среда” больницы, а в ряде случаев и его реальная смерть» [48, с. 317–319].
11
Подобное отношение к тяжелобольным и умирающим отметил в своей вышедшей в 1977 г. книге «Человек перед лицом смерти» французский историк и культуролог Филипп Арьес. На русский язык книга переведена впервые в 1992 г. [22].
Что касается приведенной ситуации, когда последние минуты земной жизни человека наиболее часто проходят в медицинском учреждении, то следует рассмотреть высказывание одного из крупнейших французских философов XX в. Мишеля Фуко. В своей книге «Рождение клиники» он исследует исторические этапы формирования медицинских знаний, причем многие рассуждения посвящены проблеме смерти. «Наступило Просвещение; смерть обрела право на ясность и стала для философии объектом и источником знаний», – констатирует М. Фуко и цитирует работу J-L. Alibert «Nosologie naturelle» (1817): «Когда философия принесла свой факел цивилизованным народам, было наконец разрешено устремить испытывающий взгляд на безжизненные останки человеческого тела, и эти останки, еще недавно бывшие гнусной жертвой червей, становятся плодородным источником наиболее полезных истин» [406, с. 155]. «В медицинском мышлении XVIII века, – продолжает М. Фуко, – смерть одновременно выступала и абсолютным фактом, и наиболее последовательным из феноменов. <…> Техника трупа, патологическая анатомия должны придать этому понятию [концепции смерти. – Ф.П.] более строгий, то есть более инструментальный, статус. Вначале концептуальное господство смерти было приобретено на самом элементарном уровне с помощью организации клиник. Возможность непосредственно вскрывать тела, максимально сокращая латентное время между кончиной и аутопсией, позволила, или почти позволила, совместить последний момент патологии с первым моментом смерти. <…> Жизнь, болезнь и смерть теперь образуют техническую и концептуальную троицу. <…> Именно с высоты смерти можно видеть и анализировать органические зависимости и патологические последовательности. Вместо того, чтобы быть тем, чем она оставалась столь долго – тьмой, где исчезает жизнь, где запутывается сама болезнь, она отныне одарена этой великой возможностью освещения, которая властвует и делает явным одновременно и пространство организма, и время болезни. <…> Так что великий перелом в истории западной медицины точно датируется моментом, когда клинический опыт стал клинико-анатомическим взглядом. <…> Формирование патологической анатомии в эпоху, когда клиницисты определяли свой метод, – не простое совпадение: равновесие опыта требовало, чтобы взгляд, устремленный на индивида, и язык описания покоились на устойчивом, видимом и разборчивом основании смерти» [406, с. 236].
В главе «Триумф медикализации» своей книги «Человек перед лицом смерти» Ф. Арьес пишет: «Бурный прогресс медицинской техники и методов стационарного лечения, подготовка достаточного количества компетентного персонала, рост общественных расходов на здравоохранение привели к тому, что больницы заняли в этой сфере монопольное положение. Оказалось невозможно чем-либо заменить эти учреждения с их сложной, редкой и дорогостоящей аппаратурой, с их высококвалифицированным персоналом, множеством вспомогательных лабораторий и служб. С момента, когда болезнь становится серьезной и затяжной, врач все чаще бывает склонен направить пациента в больницу. К успехам диагностики, наблюдения и лечения в больницах добавились успехи реанимации, обезболивания, облегчения физических страданий. Методы эти применяются уже не только до, во время или после операции, но во время агонии, чтобы сделать уход из жизни менее мучительным для умирающего. Постепенно умирающий в больнице уподобился тяжелому послеоперационному больному, что обеспечило сходную заботу и уход. В городах люди в большинстве случаев перестали умирать дома, как еще раньше перестали дома появляться на свет» [22, с. 479].
«От первобытных обществ к обществам современным, – констатирует Ж. Бодрийяр, – идет необратимая эволюция: мало-помалу мертвые перестают существовать. Они выводятся за рамки символического оборота группы. Они больше не являются полноценными существами, достойными партнерами обмена, и им все яснее на это указывают, выселяя все дальше и дальше от группы живых – из домашней интимности на кладбище (это первый сборный пункт, первоначально еще расположенный в центре деревни или города, образует затем первое гетто), затем все дальше от центра на периферию и в конечном счете – в никуда, как в новых городах или современных столицах, где для мертвых уже не предусмотрено ничего, ни в физическом, ни в психическом пространстве. В новых городах, то есть в рамках современной общественной рациональности, могут найти себе структурное пристанище даже безумцы, даже правонарушители, даже люди аномального поведения – одна лишь функция смерти не может быть здесь ни запрограммирована, ни локализована. Собственно, с ней уже и не знают, что делать. Ибо сегодня быть мертвым – ненормально, и это нечто новое. Быть мертвым – совершенно немыслимая аномалия, по сравнению с ней все остальное пустяки. Смерть – это антиобщественное, неисправимо отклоняющееся поведение. Мертвым больше не отводится никакого места, никакого пространства/времени, им не найти пристанища, их теперь отбрасывают в радикальную утопию – даже не скапливают в кладбищенской ограде, а развеивают в дым. <…> Раз нет больше кладбища, значит, его функцию выполняют все современные города в целом – это мертвые города и города смерти. А поскольку операциональный столичный город является и завершенной формой культуры в целом, то, значит, и вся наша культура является просто культурой смерти. Ныне, когда дешевые многоквартирные дома находят на кладбища, настоящие кладбища закономерно обретают форму жилья (в Ницце и т. д.). С другой стороны, поразительно, что в больших американских городах, да порой и во Франции, традиционные кладбища образуют единственное зеленое и незастроенное пространство в городском гетто. Пространство мертвых оказывается единственным в городе местом, пригодным для жизни, – этот факт красноречиво говорит об инверсии ценностей в современном некрополе…» [48, с. 234].
Проблемы институционального содержания в современном социуме вообще непросты, и особенно трудны они в динамичных индустриальных обществах, ориентированных на достижения. Здесь утверждается культ юности, здоровья и жизни. Быть молодым, здоровым и преисполненным жизненной энергии – на это начинают смотреть уже не просто как на везение или природный дар, а некоторым образом как на моральную обязанность каждого члена общества. Следовательно, старение и болезнь нередко рассматриваются не только как печальная неизбежность, но и в некотором роде как моральный проступок. Распространение в обществе таких взглядов оказывает серьезное психологическое давление не только на пожилых, но и на тех, кто приближается к соответствующему возрастному пределу. Неслучайно в западной социологии, социальной психологии и психоанализе была обозначена проблема так называемого кризиса среднего возраста (midlife crisis). Под этим понимают комплекс сомнений и тревог, испытываемых многими людьми на пятом десятилетии своей жизни; сорокалетие рассматривается как пропускной пункт в категорию среднего возраста. Люди начинают все чаще размышлять о своей жизни, подвергать переоценке свои отношения с окружающими и обдумывать перспективы биологического износа, связанного со старением [11, с. 122–123].
Говорит герой антиутопии М. Уэльбека «Возможность острова»: «У стариков не просто отняли право любить, продолжал я свирепо, у них отняли право восстать против этого мира, мира, который откровенно уничтожает их, делает беззащитной жертвой малолетних преступников, а потом сваливает в гнусные богадельни, где над ними глумятся и издеваются безмозглые санитары, но старикам нельзя бунтовать, бунт – как и сексуальность, наслаждение, любовь, – видимо, тоже привилегия молодых, только для них он и оправдан, любое дело, не удостоенное внимания молодежи, заранее проиграно, со стариками вообще обращаются просто как с мусором, им оставляют лишь право влачить жалкое, условное, все более ограниченное существование» [387, с. 195].
У всех людей имеются индивидуальные особенности. Нет одинаковых людей и нет одинаковых проблем. Сегодняшние пожилые и старые россияне родились, выросли и состарились в тяжелые годы нашей истории, на их долю выпали революции, войны, переходы из одной общественной формации в другую, кардинальные экономические и социальные перемены, репрессии, катастрофы и т. д. Архаичные мудрые старцы, овладевшие таинствами бытия и представляющие собой кладезь спокойствия, доброты и сердечности, остались в сказках и легендах.
Соломон Кишинёвский. Совет старейшин
Наше время породило «новых стариков». Выросшие и сформировавшиеся в определенных социально-экономических условиях, основанных на базе конкретных морально-этических установок, эти люди в большинстве своем имеют своеобразный жизненный опыт, который «наградил» их в пожилом возрасте определенными особенностями: нервозностью, повышенной тревожностью, подозрительностью и агрессивностью. Оглядываясь на прожитую жизнь, все пожилые люди как бы подводят итоги, и от того, как они оценивают свою жизнь сами, зависят их уравновешенность, спокойствие и самоуважение. Немногие наши старики уверенно оценивают сегодня прожитую ими жизнь со знаком плюс, учитывая те результаты, к которым она их в итоге привела и о которых мы говорили ранее. Этим обусловливаются комплекс собственной неполноценности, обида, печаль и огорчение, чувство бессилия и страх перед будущим, которые испытывают сегодня большинство наших стариков [362].
Особое значение для характеристики положения пожилых людей имеют демографические процессы, происходящие в этой социальной группе. В последние десятилетия в России наблюдается демографическое старение, т. е. увеличивается доля пожилых и старых людей в общей популяции. Причиной этого служат длительные изменения в характере воспроизводства населения. Различают «старение снизу», которое, как правило, происходит из-за постепенного уменьшения количества рождающихся детей, и «старение сверху», вызываемое ростом числа старых людей в результате сокращения смертности в старческом возрасте при низкой рождаемости. Кроме того, демографическому старению способствует и миграция населения, поскольку она затрагивает отдельные возрастные группы [362].