ЖАНРЫ

Третья сила. Россия между нацизмом и коммунизмом

Казанцев Александр Петрович

Шрифт:

Для определения другой разновидности фашизма — красного, то есть коммунизма, двух слов было бы недостаточно, да и самые слова должны быть другими. Так, при коммунизме нельзя молчать. Молчание там расценивается как вражеская вылазка. Логика простая — человек молчит, значит, он о чем-то думает и, очевидно, такое, что это говорить нельзя. Значит, это враг, а с врагами… ну, и так далее. Там нельзя молчать — нужно все время ликовать, торжествовать, благодарить «вождя и учителя», партию и правительство за безоблачное счастье, за непрерывную радость созданной ими жизни. Формула определения коммунизма гораздо сложнее, чем фашизма, — работай до изнеможения, голодай с восторгом, торжествуй и благодари. Благодарить, прославляя вождя за мудрость, доброту и заботу, должны все и всё. Учащаяся молодежь должна ликовать и благодарить, когда ее введением платы за учение выкидывают из университета к фабричному станку, ликовать и благодарить должны женщины, когда правительство сокращает отпуск, полагающийся им по беременности, ликовать и благодарить должны рабочие, когда указом правительства их ставят в положение более горькое и бесправное, чем положение китайского кули, ликовать и благодарить должна вся страна, когда партия и правительство осчастливят ее новым займом, в результате которого двухнедельной, а иногда и месячный заработок трудящихся государство перекладывает в свой карман…

Фашистское «ешь» не имело автоматического действия в занятых областях: ешь, если раздобудешь, если, как тогда говорили, организуешь, но благодарить, что тебя оккупировали, не нужно. Насчет твоих чувств никто не строит никаких иллюзий, только не проявляй их так, чтобы это мешало установленному порядку. Это было большой свободой по сравнению с жизнью в условиях строящегося коммунизма. И за эту свободу люди в занятых областях готовы были нести многие трудности и невзгоды… В пропагандную розенберговскую дурь верить было не обязательно, да едва ли и сами немцы, особенно бывшие в России, ожидали от нее каких-либо результатов.

Сегодня воскресенье. Мы с Георгием Сергеевичем и с недавно вошедшим в организацию приехавшим на несколько дней в Смоленск агрономом Митей идем в церковь. Даже в этой застывшей жизни воскресенье — особый день. Кажется, по-особому греет солнышко, приветливее улыбки прохожих, радостнее на душе.

Длинной каменной лестницей поднимаемся к стоящему на горе храму. Мы пришли до начала службы. Старичок, смоленский старожил, охотно показывает нам достопримечательности и рассказывает о прошлом знаменитого на всю Россию собора. Он показывает, где стоял Наполеон, какую икону несли с собой ополченцы в Отечественную войну 1812 года, в подробностях рассказывает, что и кому сказал Бонапарт при виде иконостаса, и т. д.

Народ собирается слабо. Две-три старушки, несколько человек детей, крестьянин, постоявший в притворе и ушедший еще до начала службы. Пустующий великолепный храм производит тягостное впечатление. Постояв полчаса, выходим и мы.

— Скажи, Георгий Сергеевич, это что же, всегда так? — спрашиваю я.

Он, по-видимому, думает о том же самом.

— Нет, не всегда, бывает и больше народа, но это только или в большие праздники, или тогда, когда происходит что-нибудь особенное. Неделю назад хоронили членов здешней театральной труппы, убитых партизанами. Тогда было несколько тысяч человек. А в обыкновенное воскресенье — как сегодня.

— Что же это, по-твоему, — результаты антирелигиозной пропаганды?

— Не только, — говорит он. — Не только, хотя сказывается, конечно, и она. Видишь, в чем дело, церковь наша здесь или, вернее сказать, духовенство стоит перед большими и трудными задачами. Здесь, в России, нужны сейчас не служители, а проповедники, миссионеры, может быть, такие, как в первые века христианства, а их пока нет… Священники должны пойти в народ, своею жизнью, своим примером звать людей, увлекать их, а без этого оживление религиозной жизни представить трудно… Ну, вот наш батюшка. Он двадцать лет скрывался при большевиках, работал батраком где-то в совхозе. Ему бы на покой куда-нибудь, который он вполне заслужил и годами своими, и страданиями, а заменить его некому… Роль безбожной большевистской пропаганды не нужно преувеличивать. Здесь у нас, в городе, на окраине, у какого-то бывшего учителя собирается по вечерам молодежь. Читают, говорят, вслух Евангелие, поют духовные песни, кажется, собственного сочинения. И, говорят, приходит всё больше и больше народа…

Мы обходим вокруг храма. Со стороны алтаря гора кончается почти обрывом. По отвесному ее скату цепляются редкие кустики. Далеко внизу, среди зелени, рассыпаны над глубокими оврагами, пересекающими весь склон противоположной горы, отдельные деревянные домики — окраины города. Вдали серебряной змейкой вьется Днепр.

Мы опускаемся на теплую, нагретую солнцем траву и молча курим, вероятно, все втроем думая об одном и том же…

— Чем же живут люди? — спрашиваю я. — На, что надеются, о чем мечтают?

После долгого раздумья отвечает Митя:

— Ни на что не надеются и ни о чем не мечтают. Они боятся. Страх — это основное чувство в жизни. Боятся, что войну выиграют немцы, тогда еще неизвестно что, но будет что-то ужасное. Боятся, что-победят большевики, что тогда будет, — хорошо известно всем.

— Ну, всем-то чего бояться? Ведь не все же «работали на немцев», хотя это определение, как резинку, можно растягивать без конца во все стороны. Ведь не все же являются «врагами народа»…

— Да разве это важно, работал с немцами или не работал? — горячо возражает Митя. — Там оценка совсем другая. Там расстреливают людей за проснувшуюся мысль о свободе. Те, кто работал даже не сг немцами, а вообще делал что-нибудь, будут уничтожены или сосланы в концлагерь. А остальным, то есть тем, кому удастся доказать, что они не только не работали, а даже боролись против немцев, придется до конца своей жизни влачить жалкое существование граждан второго сорта. Их вина в том, что они два года жили без контроля любимой партии и правительства. Они о чем-то думали, а о чем — НКВД не знает, читали антисоветские книги и газеты, слушали антисоветскую пропаганду, пусть даже и такую глупую, как немецкая, видели людей из другого мира. Многие побывали даже сами за границей. Это ведь самое страшное преступление, которое может совершить советский человек. Это не прощается и не забывается. Это значит, до конца жизни оставаться под вечным подозрением, никогда не получить приличной работы, быть козлом отпущения на производстве, потерять свободу передвижения им многое, многое другое… Если поднимется когда-нибудь волна нового террора, это значит быть раньше других арестованным. Помню, в день убийства Кирова — я на Дальнем Востоке тогда работал, — у нас на предприятии было арестовано сразу же 14 человек. Кирова убили в Ленинграде, за шесть тысяч километров от нас, а они стали первыми ответчиками. Итак ведь было по всей стране… — Он глубоко затянулся и махнул рукой:

— Да что там говорить! Я ведь сам это недавно пережил. Вы знаете, я же недавно с той стороны.

— Знаю, Митя. А что пережили — не знаю. Расскажите, если не тяжело вспоминать.

Мы заворачиваем по новой козьей ножке, старательно уминая крупно нарезанную махорку. Георгий Сергеевич, единственный человек согнем, передает нам по очереди зажигалку. Закурив, Митя обращается снова ко мне.

— Рассказ-то недолгий… Попали мы в окружение под Харьковом. Отбились от своей части, около взвода нас было, значит, человек тридцать, и никак, понимаете, не можем пробиться к своим. Фронт-то тогда знаете как передвигался — сегодня здесь, а завтра уже тридцать километров восточнее, догони его! Бродим по лесу, как затравленные волки, и куда ни ткнемся — всюду немцы. Убитыми мы потеряли почти половину. Наконец, как-то совсем неожиданно, однажды на рассвете оказались перед своими постами. Радости было — передать трудно. Пока были в передовой части несколько часов, не знали, куда нас посадить и чем угостить… Но на этом радость и кончилась. К полдню приехала машина из штаба дивизии, забрали нас и уже под конвоем повезли прямой дорогой в Особый отдел… Два месяца таскали по допросам — как вышли? да что видели? да не агитировал ли кто за то, чтоб к немцам идти сдаваться?.. Друг мой, сержант, самый отчаянный человек был в нашей группе, благодаря ему, может быть, и вышли-то мы, наконец, к своим — так с этих допросов и не вернулся. Расстреляли, говорят, его потом.

— За что? — вырывается у меня.

— Ну, статья известная — за шпионаж и антисоветскую пропаганду. Рассказал, понимаете, о том, как крестьяне радуются, что немцы пришли. Места эти были только что заняты, немцы себя еще никак не показали, ну, а мужичье, оно ведь всюду одинаковое, — вот, говорят, слава Богу, теперь колхозам крышка! Это верно было всё, что он рассказал. Я же сам с ним по этим деревням бродил.

— Ну, а как же с вами было?

— Выпустили через два месяца. Но чувствую, что из-под подозрения не вышел. Командир роты так мне однажды и сказал: «Порченый, говорит, ты и верить тебе поэтому нельзя». — Как, говорю, порченый? — «Да так, говорит, черт тебя знает, какой ты там заразы набрался, пока у немцев в тылу бродил»… Когда опять попали в окружение, на этот раз уж под Ростовом, для меня выбора не было — иль в лоб, иль по лбу, или в плен к немцам, или в Особый отдел в НКВД. Второй раз уж не простили бы. Так и пришлось мне сделать выбор — ни немцев, ни большевиков, — заканчивает он с улыбкой. — Ну, а потом встретил ваших и теперь увидел, что сделал единственно правильное, что можно было сделать…

— Понимаешь, каков характер нашей работы здесь? — вступает молчавший до сих пор Георгий Сергеевич. — Совсем не так, как мы представляли раньше. Нам не нужно никого ни в чем ни убеждать, ни спорить. То, что мы говорим, это и надежда, и мечта, и здравый смысл, и, что не менее важно, единственный приемлемый выход и для каждого в отдельности, и для всех вместе оставшихся здесь. Да и не только здесь, а и для тех, кто борется с той стороны фронта. Вон поговори с военнопленными, с теми, кто связан с партизанами, все твердят одно и то же: хорошо бы, чтоб ни немцев, ни большевиков!

Поделиться с друзьями: