Тревожные облака. Пропали без вести
Шрифт:
– Вы не знаете, - Саша не выдержала его взгляда, отвернулась.
– Несчастные, бедные не берут, жадные берут, все хватают, им всего мало. Миша, дай тапочки.
Он отнес ей тапочки. Саша стояла протянув навстречу ему руку, но тапочек не взяла, а обняла его.
– Очень люблю!
– шепнула она.
– «Мой друг!» - добавила она с укором.
– Я думала, ты скажешь: «Невеста»…
Чтобы не расплакаться при чужом, она бросилась босиком мимо Дугина в коридор и вниз по лестнице. Скачко помолчал, «борясь со смущением, потом позвал грубовато:
– Чего торчишь там? Ко мне иди, на чистое.
Дугин вошел чинно, почти церемонно, как входят в чужую благополучную квартиру, помедлив у порога и обтерев подошвы о разостланную Сашей тряпку.
– Ну вот… - Он огляделся.
– Чем нежилье? Мне, пожалуй, пора.
– Чего ты спешишь, оставайся, отметим новоселье, - попросил Скачко.
– Мои ждут. Представляешь, как они соскучились!…
Он испытывал потребность сказать Скачко, что и его в этом городе ждет живая душа. Глупая мужская ревность.
– Твои эвакуировались?
– спросил Дугин.
Вчера у Миши даже слез не нашлось - так страшно было то, что он узнал о близких, но сейчас рядом с Колей Дугиным слезы подступили к горлу и он молчал, задержав дыхание.
– Правильно сделали! Никто их не топчет, душу не калечит. У меня мать гордая, ей легче умереть, чем жить вот так. Ты чего?
– Дугин поразился переменившемуся лицу Миши, гримасе боли, исказившей его рот.
– Ничего!… - выдохнул наконец Саша.
– Ничего, Коля, порядок. Все как в жизни.
– Сейчас он ничего не скажет Дугину, не станет перекладывать на чужие плечи и малой тяжести: сегодня каждый в беде. Он смотрел вслед Дугину, пока тот шел через двор, ждал, что Дугин обернется, помашет рукой, но Коля не обернулся.
Миша долго стоял у окна, всматриваясь в синюю даль, где, скрытый холмами, лежал их лагерь. Все видел отчетливо: вливающуюся в лагерные ворота колонну изможденных людей, ржавый, вонявший мочой умывальник с жестяным желобом для стока воды, в который еженощно, трижды, пунктуально мочился почечник Штейнмардер, раздачу ужина, шорох соломы на нарах. Вспоминал разрушенный город с Соборной улицей, короткий допрос в комендатуре и многое другое, мимолетное, вскользь замеченное им за прошедшие сутки, но представить себе эту комнату такой, какой она была до войны, не мог. Возникали отдельные предметы: книжная полка, письменный стол в фиолетовых чернильных пятнах, узкая кровать Зиночки. Но все это существовало порознь. Саша долго не шла.
Под вечер на лестнице раздались грузные шаги - кто-то поднимался с тяжелой ношей.
Грачев с худощавым пареньком в кургузом пиджачке притащили железную складную кровать, три доски и полосатый тюфяк.
– Так, - удовлетворенно сказал Грачев.
– Жизнь свое берет.
– Он прижал левую руку к груди, подвигал отстраненным локтем, будто подчачивал что-то, и глубоко вздохнул.
– Сдает органон… Помните, Миша, у Горького - органон?
– Забыл…
Грачев обернулся к пареньку:
– А ты, Павлик?
– Это в пьесе «На дне».
– И, словно оправдываясь перед Скачко, добавил: - Мы в прошлом году «На дне» проходили, нужно совсем беспамятным быть, чтоб не помнить.
– Знакомьтесь, - сказал Грачев.
– Это Павлик. Как видите, образованнейший мужчина. Узнал о вас, Миша, и покоя мне не дает. Оказывается, вы популярнейшая в городе личность, что-то вроде заслуженного артиста республики. И прозвище у вас занятное - Медвежонок!
«Вот, еще с артистом сравнил!» - говорило пристыженное, потерявшееся лицо Павлика.
– Кровать здесь поставим, - командовал Грачев.
– Обживетесь, еще и канарейку заведете. Поразительное дело - война, а находятся охотники, канарейками торгуют.
– Сволочи!
– убежденно сказал Миша.
– Не уверен, - возразил Грачев.
– Мещанину нужны доказательства, что ли, приметы незыблемости, вечности бытия. Вот и торгуют канарейками. За голубей стреляют, верно, Павел?
– Убивают. Но голуби есть.
– Еще одно доказательство бессмертия человеческого духа, и, пожалуй, посильнее канареек. Без мещан тоже нельзя, они вечны, без них ни одна формация не обошлась. Окна в доме стандартные?
– спросил вдруг Грачев.
Вскоре они с Павликом принесли снизу застекленные, вынутые из гнезда рамы в желтой бумажной бахроме и клочьях ваты.
– Задыхаюсь без воздуха, - объяснил Грачев запротестовавшему было Скачко.
– Закупорился, а это для сердца вредно. Теперь распахнул настежь окно - любо-дорого.
С рамой руках, без пиджака, Павлик возился у окна. Каштановые волосы стояли торчком над высоким, излишне прямым лбом, карие глаза заметно косили, временами зрачки некрасиво сходились у крупного носа. Детскими все еще были доверчивое, открытое выражение глаз, пухлый, не вполне сформировавшийся рот, но жесткий темно-рыжий вал над лбом, большой нос и кадык уже были вылеплены природой для другой, взрослой поры. И голос, ломающийся от неокрепшего баска к фальцету, тоже принадлежал не детекой, а переходной поре. «Еврей, - подумал Скачко.
– Или один из родителей - еврей…» В такие минуты Миша Скачко негодовал на себя, но, как и тысячи других честных людей, невольных свидетелей расправ по признаку крови, он, хлебнув лагерной жизни, не мог при встрече с новым человеком не думать о его национальности. Это была невольная дань войне и насилию. Еще год назад Миша даже не задумывался над этим, люди входили в его жизнь, добрые или злые, веселые или хмурые, умные или глупые, честные или оборотистые, а до того, кто они по крови, по рождению, ему и дела не было. Это ровно ничего не значило для него.
Парень безуспешно прилаживал раму - что-то мешало ей стать на место.
– Ладно. Поставь сюда, на пол, - сказал Скачко и тронул рукой худое плечо Павлика.
Тот покорно опустил раму, но не на пол, а на свою коричневую парусиновую туфлю.
– Нога у тебя - будь здоров, - заметил Скачко.
– Сорок второй, - Павлик оживился.
– Я в юношеской команде играл. Нас тренировал Рязанцев.
– Рязанцев - известный до войны в городе футболист», центральный нападающий, но он еще в сороковом году перестал играть, работал инженером на судоверфи и тренером юношеской команды.
– Рязанцев в городе. Знаете?
– Ну?
– Я его встречал. И говорил с ним. Скачко насторожился.
– Он что, работает? Павлик кивнул.
– Ну и черт с ним, подумаешь. Больно он гордый: единоличник.
– Рязанцев благородный, справедливый человек. Он очень хороший, - горячо сказал Павлик.
– Ты, говорят, билет на матч сохранил?
– спросил Скачко, обрывая неудобный разговор.
Павлик вынул из кармана блокнот, в котором хранился билет. Полоска бумаги с динамовской эмблемой слева и нетронутым контролем. Трибуна. Сектор. Ряд. Номер места… Как давно все это было, как будто в другой жизни…
– Виктор Евгеньевич - хороший, - настаивал Павлик, это было важно для него и, судя по всему, затрагивало какие-то первостепенные для него ценности.
– Знаю я Виктора Евгеньевича. Думаешь, мы не ценили его? Как мастера, - добавил Скачко.
– А человек он закрытый, да, закрытый. На, держи.
– Он вернул билет.
– После войны тебе самое почетное место на стадионе.
– Мне места не надо: я играть буду.
– Ты кем стоишь?
И, словно стесняясь, что он, как и Скачко, правый край, Павлик беспомощно оглянулся на Грачева и сказал с запинкой: