Тревожные облака
Шрифт:
От него, узнанного наконец после долгих лет забвения, я впервые услышал о футбольном матче в оккупированном Киеве. Он сказал, что видел этот матч, смотрел игру под конвоем – их привели на стадион из Бабьего Яра, сказал, что играли наши хорошо, но можно бы сыграть и лучше – видно, все-таки мешал страх, что немцы могут расправиться…
Мы шли теплевшими понемногу улицами Киева в щедром, но не жарком солнце ноября, он называл не просто знакомые, дорогие мне имена футболистов – Трусевича, Кузьменко, Гончаренко, Клименко и других, невольно возвращая меня ко многим счастливым часам на трибунах у высокого днепровского берега, к незабываемым матчам с басками и лучшими командами нашей страны.
Я верил и не верил, как не верили многие впоследствии и мне: что, мол, за чепуха – оккупация и футбол, война и футбол! Ведь это вещи несовместные, как гений и злодейство. Косный ум, даже и убедившись, что матч в Киеве все-таки состоялся, стремился стереть его из памяти, отменить волевым усилием, отбросить как раздражающее неудобство. Ведь и фильм «Третий тайм» появился только в 1963 году – два десятилетия ушли на то, чтобы преодолеть сомнения и яростное сопротивление скептиков. Но и тогда, в счастливом для меня 1962 году, только случай помог запустить в производство на киностудии «Мосфильм» фильм о матче смерти. Но об этом потом.
…Я не поверил ему. Слушал как легенду, как сказку с трагическим концом. К тому времени мы уже знали о Бабьем Яре – это прибавило недоверия. Человек, попавший в Бабий Яр на исходе сентября 1941 года, не должен быть жив в ноябре 1943-го; он не мог видеть и матч 22 июня 1942 года.
Но отчего-то же он постарел на поколение: слова могут лгать, но изможденное лицо – не притворство.
Его собственная история тоже могла тогда показаться невероятной. Оказавшись 29 сентября в Бабьем Яре, он, человек атлетического сложения, был определен в похоронную команду, которая долгих два года зарывала трупы казненных, а на исходе лета 1943 года принялась раскапывать рвы и ямы и сжигать на гигантских кострах останки – гитлеровцы старались скрыть если не все следы, то масштабы своих чудовищных преступлений. Едва ли судьба похоронщиков была милостивее и легче судьбы тех, кто в первые же часы пал от фашистской пули в Бабьем Яру, – неузнаваемое стариковское лицо, погасшие глаза моего земляка не оставляли на этот счет сомнений.
К ноябрю 1943 года их, похоронщиков, насчитывалось, сколько я помню по его словам, что-то около семидесяти человек, и, наблюдая лихорадочные приготовления немцев к бегству из Киева, они однажды поняли: сегодня расстреляют и их, долгих и неудобных свидетелей фашистского каннибальства. Они решились на побег, но времени на подготовку не оставалось: была одна возможность – по сигналу, по крику, броситься всем одновременно врассыпную, в сторону Днепра, вниз и вниз по неровным склонам Бабьего Яра, под укрытие кустов, подставив спины автоматам, надеясь на удачу и счастливую судьбу. Но до того, как земля милостиво наклонится вниз, до кустарников и спасительных укрытий было не близко, и в живых осталось всего лишь несколько человек.
Спустя три дня после этой встречи я многое узнал о киевском матче 1942 года и с сомнением думал только о том, могли ли похоронщиков из Бабьего Яра под конвоем, в награду за жизнь в аду, повести на трибуны стадиона? Трезвые рассуждения, нормальная логика тут бессильны. Многие поступки оккупантов были нелогичны до неправдоподобия – рядом с неукоснительностью параграфов и машинным автоматизмом жестокости могло случиться и такое.
А если нет, если это – фантазия, никому не наносящая вреда ложь, крохотная награда за жизнь, ужасу которой не подобрать и слов? Тогда, скажу я, да здравствует живое воображение, пересиливающее страх и тлен фашистской преисподней, зовущее человека и туда, куда ему физически не дано попасть. Да здравствует колдовство футбольного поля, делающее человека богаче, дающее ему крылья, чтобы вопреки всему устремиться духом, памятью, воображением туда, где его бренной плоти оказаться невозможно.
…Вот отступление в год 1982-й, год мирового чемпионата на стадионах Испании.
Вернувшись в июле из Крыма, я проведал старшего друга, человека глубокого, нежного и, однако, скептического ума, обширных познаний, а жизни домашней и слишком далекой от спорта. Я давно притерпелся к его насмешкам и тычкам, к советам образумиться, не пылать футбольными и хоккейными, страстями, посмотреться в зеркало, увидеть свои седины… И, рискуя вновь нарваться на колкости, я все-таки заговорил о чемпионате, о своих огорчениях, о бразильцах, не пробившихся, как и мы, в полуфинал, но игрой вознесенных неизмеримо выше, так высоко, что можно обойтись и без медалей. Он перебил меня, сказал, что я толкую о пустяках, и как же я был поражен, поняв, что на этот раз слово «пустяки» относится не к футболу, а к узости моего взгляда на только что отгремевшее событие. Уже я оказался жалким прагматиком, рассуждающим о местах, медалях и наградах, неспособным понять, что же происходило в эти дни и ночи на испанских стадионах.
Я не оговорился: и ночи тоже. Мой друг объявил, что за полночь смотрел матчи чемпионата, что они для него были праздником, душевным отдохновением, что его захватили открытые страсти, их истинность и накал борьбы, очищенной от наносного, от фальши; покорили ощущение действительности происходящего, жизненная несомненность, ничем не сдобренная и не низведенная до самопародии, столь частой и в жизни, и в искусстве…
Со мной говорил помолодевший на глазах футбольный неофит, но и философ, и человек, чьи страсти и ум наслаждались день за днем ходом спортивной борьбы.
Игра, которой непосредственно захвачено около сорока миллионов молодых людей планеты и которая, как оказалось, способна вербовать мудрых семидесятипятилетних неофитов, -такая игра может не тревожиться за свое будущее.
2
Следует сказать, почему я очутился на улицах Киева в первый же день освобождения города, хотя на исходе 1943 года служил далеко, в частях Забайкальского фронта.
Осенью 1942 года наш военный театр – до войны театр Киевского Особого военного округа – приказом ГлавПУРа был переброшен с Волги в Забайкалье. Театр Сталинградского фронта – а до того, от первых дней войны, Юго-Западного фронта – стал театром фронта Забайкальского. Война для нас началась с первых артиллерийских залпов на границе, под Равой Русской. Только в полночь окончился спектакль «Парень из нашего города», а спустя несколько часов началась война, и, сбросив.театральное имущество с грузовых машин, мы увозили в сторону Львова и Киева семьи пограничников. С войсками фронта, чураясь тыла, даже и фронтового, с частями, дравшимися на передовой, театр прошел свой трудный, с потерями, путь, прошел всю Украину, Дон, вышел к Волге и стал сталинградским театром, И вдруг – Забайкалье, для нас неведомое тогда, далекое, как Камчатка. Трудно передать ошеломление труппы, внутренний эмоциональный протест актерской братии, приноровившейся к фронтовым условиям, однако далекой от жесткой, уставной дисциплины.
Все, что можно, было сделано, чтобы остаться со сталинградцами, – не в самом Сталинграде, где и на исходе августа уже нельзя было развернуть импровизированной сцены из полуторок с опущенными бортами, не на Ахтубе за Волгой, остаться севернее, под Энгельсом, но остаться.
Все, что можно, было сделано, а можно было немного. Приказ ГлавПУРа был разумный и целесообразный, мы это оценили, попав в войска Забайкальского фронта. Приближалась зима, и на Волге рабочие возможности театра сократились до минимума, практически предстояло жить на отшибе, в полубездействии, а на огромном протяжении Забайкальского фронта нас ждали десятки и десятки тысяч солдат и офицеров, и театр заработал с двойной нагрузкой. Мы растворились в заботах, интересах и нуждах военного Забайкалья, но сердце, как и сердца самих забайкальцев, оставалось с действующей на Западе армией, с нашим, выстраданным нами фронтом.
И когда армия начала наступать, громить, гнать гитлеровцев с нашей земли, желание вернуться удесятерилось. К осени 1943 года стало ясно, что и освобождение Киева не за горами, а там ведь на улице Фр. Меринга здание нашего театра, свой дом. Нельзя ли ускорить возвращение театра и в Киев, и в наступающую действующую армию? С этим я и приехал в Москву, и на Украину, через Харьков на левобережные окраины Киева, – с освобождением столицы там окажется и правительство республики и штаб фронта.
Была и другая причина. Настойчивая, зовущая. Два года назад из Киева не сумели уехать семьи некоторых сотрудников театра, старики, женщины с малыми ребятами, – как важно было найти их по адресам, которые я записал еще в Чите, обрадовать их, а вернувшись в Забайкалье, снять камень с души тех, кто истомился в неизвестности, исстрадался тем, что близкие оказались в оккупации.
Я исходил, излазил едва ли не весь город: ведь мало кто оставался в старом своем жилье – многие дома разрушены, из иных фашисты выгоняли жителей, и они скитались, часто меняя адреса. Были и тяжкие потери.
В свободные часы мы бродили по городу с товарищем, киевлянином, штабным офицером, и только на второй день удосужились заглянуть в свои квартиры, где жили до войны. В его комнате на БрестЛитовском шоссе кто-то проживал, моя квартира стояла пустая, без мебели, с порубанными – будто топором – в нескольких местах стенами, и на запорошенном известкой паркете лежала книга: «Идиот» Достоевского на немецком языке.