Тревожный звон славы
Шрифт:
— Что ж, — хладнокровно ответил Вульф. — План дивный: выхлопочу заграничные паспорта и вас провезу как слугу...
— Да! И я уже просил Лёвушку узнать, где за границей сейчас Чаадаев. И узнать, как и через кого иметь дело с банкирами. Деньги — вот что мне нужно. Представьте, цензор Бирюков — кто бы ждал! — дозволил к печати главу «Евгения Онегина». Я написал: пусть Лев соглашается резать, кромсать, рвать хоть все пятьдесят четыре строфы. Деньги нужны! — В голосе его прозвучало отчаяние. Алина Осиповна посмотрела на него с удивлением.
Но Вульф лишь усмехнулся. Он был вовсе не глуп и вполне оценил захлёстывающую Пушкина горячность.
— Но решили вы твёрдо? — В душе он был уверен, что всё это лишь пылкие разговоры.
— Да... Видите ли... Конечно! Из службы я выключен и жалованья не получаю. Отец мне не даёт ничего — и не даст! Ольдекоп меня обокрал — как мне жить?
— Ну что ж, — поддакнул Вульф. — Летом?
— Да, летом. В вашем Дерпте живёт Мойер, безотказный друг безотказного Жуковского, знаменитый врач, а я, как давно известно, страдаю аневризмой нога. Ехать лечиться — предлог ехать к вам. Если я напишу: «Шлите мне срочно коляску», — значит, обо всём договорено и всё в порядке!..
— A votre sante! Танцы! Танцы! Танцы!
Снова красивая Алина, стройная, как статуэтка, села за фортепьяно. К Пушкину подбежала резвая Зизи, уже расцветшая, кокетливая, нарядная в свои пятнадцать лет. Болтать с ней было забавно.
— Что вы скажете о дружбе и любви, Зизи? В чём между ними разница?
— Дружбе нужна справедливость, постоянство... А любви ничего не нужно.
— О, как это справедливо! Зизи, откуда у вас столько опыта?
— Я вам скажу больше: il est dangereux de flop se liver aux charmes de I’amitie [135] .
135
Опасно слишком доверяться очарованиям дружбы (фр.).
— Где это вы вычитали, Зизи? В каком французском романе?
— Не спрашивайте. Но когда человек нравится, то всё в нём кажется милым. Например, я весёлая, а он серьёзный — и мне это нравится. Или: я люблю танцевать, а он нет — и это мне тоже нравится.
— Вы совершенно правы, Зизи. Но что вы скажете просто о дружбе?
— Я скажу... я скажу: если она настоящая, это настурция жёлтая. — Она прибегла к языку цветов. —Потому что настурция означает умение хранить тайны...
Напольные часы пробили час. Господи, уже прожили целый час нового 1825 года! Вот так летит время! Пролетит — и не заметишь...
Вернулись к столу.
— У вас настоящая меланхолия, Александр, — сказала Прасковья Александровна. — Вы мизантроп, как и созданный вами Онегин. Вы писали его с себя?
— Вовсе нет! И мой Онегин совсем не мизантроп, — возразил Пушкин. — Как бы вам истолковать его? Ну да, он нелюдим для деревенских соседей — это правда. И Таня полагает, что в глуши, в деревне ему всё скучно и привлечь его может один только блеск. Но нелюдим ещё не мизантроп — здесь разница! — и влюблённая Таня это вполне постигает.
— Об этом я надеюсь поговорить... Вы не обделите меня?
Вновь подняли бокалы. Экономка Анна Богдановна, зная вкусы своих барышень, да и Александра Сергеевича, принесла мочёные яблоки. Барышни в страхе перед грозной Прасковьей Александровной пили лишь маленькими глоточками, зато аппетит у всех был изрядный.
Сама хозяйка предалась воспоминаниям:
— Мой первый муж, Николай Иванович Вульф [136] , возил нас часто в имение своего отца в Тверской губернии... — Она задумчиво оперлась головой на кулачок. — Ах, это был превосходный человек, нежный супруг и заботливый отец... В нём был родник доброго сердца. Любезность его обращения могла привлечь всякого. Кроме того, он был весьма образован — например, целые сцены из Расина он декламировал наизусть... Но что делать, Бог не сулил... Пришлось самой взяться за воспитание, за образование своих детей, но кое-чего я добилась — скажу не хвастаясь: французский, немецкий, английский. Музицируют, вышивают. — Вдруг она подняла голову и приказала строго: — А ну-ка, спойте...
136
Вульф Николай Иванович (1771—1813) — первый муж П. А. Осиповой-Вульф, помещицы с. Тригорского.
Снова Алина уселась за фортепьяно. Аннет, Зизи и Нетти стали позади инструмента. Прасковья Александровна сделала рукой знак они запели модный романс «Стонет сизый голубочек» на слова знаменитого поэта Дмитриева.
Пушкин и Алексей Вульф аплодировали.
XVIII
Небо затянуло, и повалил снег — да так, будто спешил наверстать упущенное: падал день и ночь то пушистыми хлопьями, то мелкой крупой, которую подхватывал и мел ветер, то непроницаемой пеленой, и, когда Пушкин вышел на крыльцо, снегом уже завалило ступени крыльца: шагай туда, где прежде были площадки, аллейки, дерновый круг. Кучер Пётр разгребал лопатой подъездные дорожки. Собаки чистились, валяясь на спинах. Кусты и ветви деревьев отяжелели. И какая-то особая белизна разлилась и будто бы полыхала вокруг. Но над укрывшейся снегом землёй дышали свирепые крещенские морозы.
Арина Родионовна — в платке, шушуне и валенках — ходила по дерновому кругу и собирала в корытце снег.
— Это ты зачем, мамушка? — поинтересовался Пушкин.
— А для умывания, беленький ты мой, — пояснила старушка. — Это снег крещенский, и вода из него от недугов. — И опять зачерпнула корытцем.
Её рукой на притолоках и дверях дома мелом начертаны были кресты.
— Выводить? — спросил Пётр, опираясь на лопату. Лошадь всегда была наготове.
Пушкин, кутаясь в шубу, стоял на крыльце. В снежном безмолвии было что-то таинственное, значительное — и поэтичное.
А снег всё падал и падал.
Прогулка в первую декаду января 1825 года.
Кругом всё было бело. Снег покрыл поля, замёл дорога, занёс замерзшие реку и озёра, придавил своей тяжестью деревенские хаты. Казалось, жизнь замерла, вообще угасла под полуметровой толщей снега. А сквозь белёсые облака тускло просвечивал жёлтый круг холодного солнца.
Лошадь поскальзывалась, но он был хороший наездник и крепко держался в седле. Бугристая извилистая дорога вела к деревне. Деревенская улица протянулась неровной белой линией от ближней околицы до дальней, сперва взбегая на холмик, потом спускаясь в низину. Приземистые дома, крытые соломой, темнели по сторонам улицы неряшливыми пятнами среди белизны снега, дым из труб поднимался сизыми струйками.
Улица вначале показалась безлюдной, но слышались где нестройное пение, где выкрики. Праздники не кончились, и крещёный мир вторую неделю заливал душу сивухой.
Деревня была бедной. Редкий дом стоял прямо. Другие же готовы были вот-вот завалиться, их подпирали шесты и жерди. Дома были слепы — оконца без стёкол заткнуты тряпьём. Бедность смотрела с задворок, с повалившихся поветей, с покосившихся хилых сараев.
Вдруг плечистый мужик — густобородый, нечёсаный, в одной рубахе, разорванной на могучей груди, — рывком распахнул дверь и остановился на пороге, глядя на всадника и, видимо, плохо соображая. Из-за спины его валил пар. И тотчас громче раздались выкрики, какие-то мужики и бабы показались в сенях, чьи-то руки вцепились в пестрядинную рубаху и рванули её с треском — заверещал пронзительный бабий голос:
— Яво унимают, а он барахлит! Яво не пускают, а ему хоцца драцца!
И в соседних домах распахнулись двери.
— Бегит, бегит с колом! — послышался истошный женский крик.
Улица вдруг заполнилась людьми. Какие-то подгулявшие горланили под гармонику песню. Кто-то босой и без рукавиц выполз на четвереньках по снегу на середину улицы.
Пушкин дал коню шпоры. Но у крайнего дома увидел розвальни — на них ставили гроб. Толпились мужики и бабы.
— Кого хороните, крещёные? — спросил Пушкин.