Тревожный звон славы
Шрифт:
— Не употребляй сильных выражений, — предупредил Толстой-Американец. — Я пошутил, а князь Шаховской пустил шутку по свету... Ну хорошо, я признаю, и при свидетелях, что виноват перед тобой.
Пушкин уже с иным выражением смотрел на человека, который всегда умел очаровывать его бесшабашной удалью и бесстрашием дуэлянта — буяна и предводителя картёжной шайки, в типе которого, может быть, единственно и выразился русский романтизм.
Постепенно разговор сделался спокойнее.
— Новый государь строго смотрит на дуэли, — сказал Соболевский, и это было весомым соображением. В первые же дни после ссылки, после доверительного разговора с царём — дуэль? Это значило показать себя в самом неблагоприятном свете. Что ж, приходилось учиться благоразумию, признать, что былые времена отошли и наступило новое неведомое царствование.
Противники пожали друг другу руки.
Попили чай и потолковали с Василием Львовичем.
А потом примирившиеся приятели в карете отправились осматривать праздничную Москву.
III
Он проснулся от колокольного перезвона и уличного шума. Дребезжали по мостовой коляски, и ржали лошади. Уже неделю он в Москве и всё не забыл деревенской нерушимой тишины.
И он лежал, с закрытыми глазами слушая благовест, и ему чудилось, что он различает знакомые с детства кремлёвские колокола.
Неделя в Москве успела закружить, опьянить и славословиями и чествованиями. Он мог бы даже задать вопрос: кто более знаменит — сам монарх или он? Он даже не подозревал, что слава его столь широка. Вся Москва его приглашала, каждое слово его ловили, а восторженные почитатели дежурили даже возле гостиницы или толпились у ресторана, в котором он обедал, — лишь бы взглянуть на него. В бальных залах, в театре, в Благородном собрании его слух радостно и смущённо улавливал: вот он! вот Пушкин! На него указывали те, кто мог его знать, но кто бы мог узнать его по портрету, некогда приложенному к «Кавказскому пленнику»? Там, возможно рукой Екатерины Бакуниной, он изображён был лицеистом, мальчиком с пухлыми губами, подпёршим курчавую голову рукой...
Чествования льстили, по развлечениям он конечно же соскучился в деревенской глуши — и всё же не только поэтому он с головой окунулся в радостный круговорот бытия. В Михайловском незадолго до царского вызова он получил от Туманского страшное, почти неправдоподобное известие: во Флоренции умерла Амалия Ризнич — и остался равнодушен. Умерла женщина, доставившая ему столько мук, боли, ревнивой страсти, а он остался холоден. И вот это холодное равнодушие испугало его самого. Не потерял ли он в затянувшемся деревенском однообразии ту живость души, ту отзывчивость, без которой поэзия просто немыслима? Он создал, правда, элегию и мог вполне быть ею доволен, но ведь не о ней, не об этой женщине он писал, а о своём пугающем равнодушии.
Где муки, где любовь? Увы, в душе моей Для бедной, легковерной тени, Для сладкой памяти невозвратимых дней Не нахожу ни слёз, ни лени.Не гибнет ли его поэтический дар? Нужно было радостями жизни оживить душу.
В каком-то сумбуре, пёстрой чередой в голове проносились картины раутов, балов, празднеств, холостых небезгрешных пирушек, встреч с давними и новыми друзьями... Могла закружиться голова.
Благовест всё усиливался. Нужно было начинать день.
Соболевский застал его в пёстром халате и туфлях на босу ногу; он пилочками обтачивал и щёточками полировал длинные свои ногти.
— Ты не готов? — У Соболевского, чиновника архива Иностранной коллегии, голос был не менее зычен, чем у полицейского пристава. — Поторопись, чёрт побери, ведь мы опоздаем!..
— Видишь ли, я без человека, — пожаловался Пушкин. Без обслуги каждая мелочь разрасталась в настоящую незадачу.
— Дам тебе своего, — решил Соболевский. — А ты вот что: дай-ка мне свою коляску, всё равно лошадей у тебя нет...
— Возьми, — согласился Пушкин.
— Так я пришлю кучера. Моя развалилась.
Пушкин принялся одеваться.
— Ты торопись... Такой день... Небывалый съезд и скопление народа. — Соболевский расхаживал по небольшому гостиничному номеру. — Государь и императрица. Почти весь русский двор, а из дипломатов — я точно узнал — от Франции будет посол Карла X маршал Мармон, от Пруссии — брат императрицы Гессен-Гамбургский, от Англии — герцог Девонширский... да всех не перечислишь.
Пушкин хмыкнул не без самодовольства: дипломатов, генералов, маршалов забывали, стоило ему появиться на бале. Однако даже волны славы утомительны; для поэта самое лучшее — штиль и свобода.
— Послушай, я попал в странное положение. — Хотелось с кем-нибудь поделиться. Соболевскому, сделавшемуся в Москве его чичероне, он мог вполне доверять. — Посуди: царская милость в отношении цензуры. Но как должно мне понимать: обращаться к царю помимо цензуры или если не пропустит цензура?
Соболевский пожал плечами. Пушкин тоже.
— Вот что... — Он нагнулся к раскрытому чемодану и извлёк из-под вещей листы перебелённой рукописи. — Вот о чём хочу попросить тебя: здесь вторая глава «Онегина», отнеси-ка её московскому цензору...
Соболевский закурил сигару и пустил густую струйку ароматного дыма.
— Цензора Московского цензурного комитета Снегирёва [250] Ивана Михайловича я знаю отлично: ординарный профессор латинской словесности Московского университета, этнограф и археолог, знаток старины... Но трус. Однако ж до него, конечно, дошло, что царь был с тобой милостив: это его успокоит. Давай!
250
Снегирёв Иван Михайлович (1793—1868) — ординарный профессор латинской словесности Московского университета в 1826—1836 гг., этнограф и археолог, цензор Московского цензурного комитета в 1826—1850 гг.
Он огляделся, отыскивая свободное место. По углам, на стульях, на диване в беспорядке разбросаны были вещи.
Пушкин обряжался, а Соболевский холёными пальцами с кольцами листал рукопись.
— Ты гений, — сказал он.
Придав лицу торжественное выражение, он принялся читать вслух:
Деревня, где скучал Евгений, Была прелестный уголок; Там друг невинных наслаждений Благословить бы небо мог.— Послушай, Пушкин, ведь ты и в самом деле первостепенный гений!
Господский дом уединённый, Горой от ветров ограждённый, Стоял над речкою. Вдали Пред ним пестрели и цвели Луга и нивы золотые...Хотя Соболевский в Москве был известен главным образом как шумный, даже буйный любитель vivre sur un grand pied [251] , всё же он был и библиофил, и знаток языков, и весьма просвещённый и находчивый собеседник. Теперь он смаковал каждую строчку.
251
Жить на широкую ногу (фр.).