ЖАНРЫ

Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
Шрифт:

Но дело не только во мне и вас. Среди нас иная сила, пренебрегать которой мы не смеем. Маленькие чародеи, мы закляли страшного духа; он предстал; и его не заставят исчезнуть наши бессильные заклинания. Мы уже не над «Скорпионом», а в нем; мы управляем им не более, чем кормщик кораблем, крутимым бурей. И с вашим уходом «Скорпион» и «Весы», конечно, не пропадут. К нам примкнут еще многие, ибо вокруг уже образовался тот водоворот, который засасывает всех, плывущих мимо. Но с вашим уходом от «Скорпиона» будет отнято все присущее лично вам, ваша вера, ваша зоркость, ваша молодость. Наш путь изменится, правда, на ничтожный угол, но если мы продолжим линию этого пути в даль годов и в даль влияний, — как изменится цель! В вашей воле дать торжество вам желанному направлению, но вы от этого хотите отказаться. Сколько раз говорили мы с вами о недостатках «Мира искусства» и «Нового пути» (вы его называли «Бедным путем»), и вот у нас журнал, который мы можем сделать таким, как мы хотим, — и опять от этого вы хотите отказаться. Если вам дороги не только ваши стихи, и образы, и книги, — но и власть их над людьми, и торжество всего, чему вы верите, — уходя из «Скорпиона», вы совершаете преступление.

И во внешнем вы совершенно не правы. Совсем неверно, будто мы, «скорпионы», наложили на вас какие-то деспотические требования. Вы были среди нас, когда мы решали, что участвовать в «Грифе» не должно, вы были из тех, кто решал это. Я помню ваши глаза, и как звучал ваш голос, когда вы говорили Зинаиде Николаевне: «Я возьму, я все возьму!» (т. е, все рукописи из «Грифа»). И если б не было этих ваших слов, этого вашего согласия с доводами Дмитрия Сергеевича, мы наверное не решились бы отказывать Блоку, Миропольскому, многим другим… И до сих пор я не могу понять, почему вы изменили ваше решение. У Бальмонта есть специальные причины покровительствовать не «Грифу», а Соколову, но вы, но вы? Не можете же вы не видеть, что Соколов — балаганный шут, неумелобездарный шарлатан, в устах которого все самые истинные слова становятся фиглярством и пошлостью! Конечно, может быть, вы, Бальмонт и Блок создадите новый «Гриф», ничего общего с прошлым не имеющий, вы трое достаточно сильны для этого, но на что это нужно? Существующий же «Гриф» есть только пародия настоящего дела. Людям, подобным Соколову, можно поручать свой гражданский процесс, но позорно поручать им и доверять им свои мысли.

И в заключение еще о себе. Если я вам сказал, тогда или сегодня, обидные слова, — простите меня. Я сказал их не с целью вас обидеть, а чтобы выразить, что во мне. Перед вами извиниться мне не будет стыдно никогда и не будет никогда унижением. Для меня образ человека стоит выше всех его поступков и слов. Меняются убеждения, слабеют и крепнут силы духа, волоса становятся седыми и лицо — в морщинах, но человек остается все тем же, каким мы его увидали в истинный миг близости. Я вас не перестану любить, кем бы вы ни стали, что бы вы ни совершили, что бы мне на это письмо ни ответили. Я не могу не упрекать вас, потому что считаю ваши поступки достойными упреков, но мне будет бесконечно горько и тягостно, если вы останетесь чужим мне, если нам придется продолжать наше дело без вас…

Белый. …«после мы, — пишет он (Брюсов. — И. Т.), — умилительно примирились».

Стиль примиренья в годах — побеждал; побеждала действительная человечность Валерия Брюсова: под маской жестокости; сколько раз я разрывал все с «Весами»; и снова печатно гремел: за Валерия Брюсова; он побеждал меня несознанной мной в те годы своей живой человечностью.

К характеристике Брюсова этого отрезка лет: насколько я его понимал в те годы, он, что называется, был только скептик, не веря ни в бога, ни в черта, не верил он и в последовательность любого мировоззрения; его интересовали лишь ахиллесовы пяты любого мировоззрения: он хотел в них воткнуть свою диалектическую рапиру; он был диалектиком, но вовсе не в теперешнем смысле, а — от софизма. Поэтому: он выдумывал с озорством игрока различные подвохи и позитивисту, и идеалисту, и материалисту, и мистику; уличив каждого в непоследовательности, он проповедовал, что истина — только прихоть мгновения; отсюда вытекала его любовь к перемене идейных обличий, доходящая до каприза: играть во что угодно и как угодно; «духовидцу» он проповедовал: «Спиритизм объясним материалистически: феномены стуков — неизвестные свойства материи».

Материалисту же он мог из озорства выкрикнуть: «Есть явления, доказывающие иной мир».

Не верил же он — ни в духов, ни в материю; но оборотной стороной этого скептического неверия было огромное любопытство: ко всему темному, неизученному; он сам же ловился на этом любопытстве, с нездоровою любознательностью перечитывая все, что писалось о передаче мыслей на расстоянии; помню, как выкрикивал он, вытянув шею:

— «А ведь Барадюк нашел способы фотографировать мысль!» Для него было не важно: нашел или не нашел, а важно в данную минуту показать сомневающемуся, что его сомнения от узости, от какой-нибудь догмы; если бы он сам принялся доказывать свою мысль, он, вероятно, доказывал бы, что факт возможности такой фотографии свидетельствует, что мысль — материальная вибрация; вероятно, он являлся к спиритам в те дни, чтобы наблюдать их и доказывать, что для объяснения «стуков» не следует призывать никаких «духов»; но попугать суевера любил; и для этого приставлял при случае к своему лбу и рожки, являясь эдаким «чертом» пред ним.

На этом же основании с исступленною страстью изучал он средневековые суеверия; ведь в нем роился уже его средневековый роман, «Огненный ангел»; и фигура Агриппы, полушарлатана, полуоккультиста, полугуманиста, из слов вылезала его: «Знак Агриппы… Что думаете об Агриппе?» — ко мне приставал этот полуспирит, материалистически разглагольствовавший о «флюидах», полускептик, высказывающий: «За бога, допустим, процентов так сорок; и против процентов так сорок; а двадцать, решающих, — за скептицизм».

Пятнадцатый век, сочетающий магию с юмором свободы мысли Эразма, став фоном его романа, — его волновал; крохоборствовал он, собирая штрихи для героев, задуманных среди знакомых, но их превращал в фантастику, в дым суеверий, в XV век; обирал он себя для героя романа, для Рупрехта, изображая в нем трудности нянчиться с «ведьмой», с Ренатой; натура, с которой писалась Рената, его героиня, влюбленная в Генриха, ею увиденного Мадиэлем, есть Н***; графом Генрихом, нужным для повести, служили ему небылицы, рассказанные Н*** об общении со мной; он, бросивши плащ на меня, заставлял непроизвольно меня в месяцах ему позировать, ставя вопросы из своего романа и заставляя на них отвечать; я же, не зная романа, не понимал, зачем он, за мною — точно гоняясь, высматривает мою подноготную и экзаменует вопросами: о суеверии, о магии, о гипнотизме, который-де он практикует; когда стали печататься главы романа «Огненный ангел», я понял «стилистику» его вопросов ко мне.

Опрокидывая старый Кельн в быт Москвы, он порою и сам утеривал грани меж жизнью и вымыслом; так, москвичи начинали в его представлениях жить современниками Неттесгеймского мага, Эразма и доктора Фауста; местность меж Кельном и Базелем — между Арбатом и Знаменкой: черт знает что выходило, приняв во внимание, что Н*** подавала ему материал для романа и своею персоною, и фантастикой своих вымыслов обо мне и наших отношениях; вполне понятно его тогдашнее любопытство ко мне как художника-романиста; и вместе с тем понятна все растущая ко мне ненависть как к воображаемому противнику в чисто личной трагедии: Н*** со свойственным истеричкам талантом делала все, чтобы его раздразнить; и с тем же талантом она делала все, чтобы мне нарисовать образ Брюсова в самом непривлекательном виде; она представляла себя объектом его гипнотических пассов; став между мною и Брюсовым, спутавши все карты меж нами, сама она запуталась вчетверо; и результатом этой путаницы явился морфий, к которому стала она — увы! — прибегать с той поры.

Вспоминая ужасную полосу своих отношений с поэтом, забегая в будущие года, я должен сказать: и ненавидя временами меня, он делал все возможное, чтобы преодолеть свою «ненависть», сам зная, что ненависть — временный дурман; человеческий облик сквозь все «черные кошки» великолепно порой в нем побеждал; и я видел блеск его ясных до ослепительности, исстрадавшихся глаз, на меня обращенных; одну руку он как бы заносил надо мной; другою точно от себя же оберегал меня.

Только через полтора года открылась реальная мне подоплека его странного поведения, казавшегося немотивированным нападением, но с порывами к истерической, повышенной дружбе и близости; поняв, я оценил в нем то именно, что заставляло меня некогда больно вскрикивать, согласно его стихотворению.

Вскрикнешь ты от жгучей боли, Вдруг повергнутый во мглу.

С осени 1903 года Брюсов вдруг стал предо мной как овеянный мглой: мы видались тогда очень часто: в «Скорпионе», у него, у меня, у Бальмонта; чем более я вглядывался в него, тем более сквозь «литературу» меж нами выступала нелитературная, жуткая близость, которой корни — неведомы были.

При встречах в гостях он с таинственною интимностью подсаживался ко мне, отзывал в теневой уголок, усаживал рядом; и начинал говорить преувеличенные комплименты; вдруг, сквозь них, больно всаживал он, точно рапиру, подкалывая — «дьявольским» афоризмом или пугая намеком, что этот подкол может стать… и боем: на рапирах… Острейшие разговоры с Брюсовым, будто клещами впившегося в мой внутренний мир; меня осеняет вдруг мысль: состояние мрака, в котором я нахожусь, — гипноз, Брюсов меня гипнотизирует; всеми своими разговорами он меня поворачивает на мрак моей жизни; я не подозреваю подлинных причин такого странного внимания ко мне Брюсова: причина — проста: Брюсов влюблен в Н. И. Петровскую и добивается ее взаимности; Н. И.
– любит меня и заявляет ему это; более того, она заставляет его выслушивать истерические преувеличения моих «светлых» черт; Брюсов испытывает ко мне острое чувство ненависти и любопытства; он ставит себе целью: доказать Н. И., что я сорвусь в бездну порока; ему хотелось бы меня развратить; и этим «отмстить» мне за невольное унижение его; вместе с тем: любовь к сомнительному психологическому эксперименту невольно поворачивает его на гипноз; он не удовольствуется разговорами со мной на интересующую меня тему; он старается силой гипноза внушить мне — любовь к разврату, мраку… Не понимал ничего: и — становилось жутко: я приходил к Н*** и рассказывал ей о невнятице своих отношений с Брюсовым; она, мрачно улыбаясь, не объясняя мне ничего, на другой день передавала мои слова Брюсову; он, зная о моих недоумениях, продолжал меня эпатировать; словом, — и я стал объектом его экспериментов; непростительно в Н***, что она в те месяцы не открыла мне ничего; но я не сужу ее: добрая, чуткая женщина! Но как погребенная заживо в истерию свою и в свой морфий.

Ее бреды (обо мне и о Брюсове) длились до лета 907; весною 1907 года читал я публичную лекцию; Н*** появилась под кафедрою с револьвериком в муфте; пришла ей фантазия, иль рецидив, в меня выстрелить; но, побежденная лекцией, вдруг свой гнев обернула на… Брюсова (?!) (вновь рецидив); в перерыве, став рядом с ним (он же доказывал Эллису что-то), закрытая, к счастью, своими друзьями от публики, она выхватила револьвер, целясь в Брюсова; не растерялся он, тотчас твердо схватил ее за руку, чтобы эту «игрушку опасную», вырвавши, спрятать себе в карман; Кобылинский увез Н*** домой, провозись с ней весь вечер, а Брюсов, спокойно войдя ко мне в лекторскую, дружелюбно касался тем лекции.

Поделиться с друзьями: