ЖАНРЫ

Три рассказа из архива на Лубянке

Белецкий-Железняк Владимир

Шрифт:

«Значит… значит?!» Николай Иванович поднимается с кресла. Слабость делает ноги какими-то непослушными и легкими. Но надо идти. Это очень неприятно, когда надо идти, а ноги не слушаются. Но он все-таки идет. Прошел через столовую и без стука вошел в комнату брата.

Костина комната — веселая комната. Светлые зеленоватые обои, большое трюмо, цветы, патефон, диван, картины, комод, письменный стол, уставленный портретами знакомых девушек. Очень веселая комната!

Костя лежал на диване. У него несчастное лицо, и видно, что он плакал. Когда вошел старший брат, Костя как бы по команде сел, выпрямившись на диване.

Такое лицо, как у Кости, Николай Иванович видел у одного молодого белогвардейца, которого приговорили к расстрелу на фронте.

— Ты, — сказал старший брат младшему простым, будничным, серым голосом, — ты…

Костя, не отводя глаз от лица брата, как китайский фарфоровый болванчик, кивнул головой.

Николай Иванович тогда понял, что он должен сесть. Он сел рядом с братом.

— Смотри на меня, — сказал он тем же голосом.

И Костя послушно повернул голову в его сторону.

— Расскажи…

И Костя послушно стал говорить. Он говорил шепотом, он иначе не мог говорить, но есть вещи, которые даже и шепотом врезаются в сознание крепче крика.

История была самая простая. И самая подлая. Через одну девицу на бегах познакомился с иностранцем. Девица знала, что брат — крупный военный специалист. В пьяном виде Костя проговорился, что Николай по вечерам работает над важным изобретением. Этим заинтересовались. Появились подозрительные молодые люди, начались вечеринки, картежная игра. Косте давно нравилась такая жизнь. Ему сказали — сначала издалека — о том, что за доставку копии чертежей и заметок он сможет получить большие деньги. Костя не соглашался. Он долго не соглашался. Но тут на сцену выступила девица. Костя ее любил. Он уверяет брата, что любил. Больше всех, больше жизни. Она требовала, он отказывался. Наконец его уговорили. Пользуясь тем, что домашняя работница часто уходила, он снял слепок с замка письменного стола и заказал ключ в мастерской. Сначала переписал и срисовал первую часть заметок и чертежей, а последнюю запись с чертежом, как наиболее сложную, он решил взять на ночь, а утром положить обратно в стол. Вот и все. Девушка должна прийти за ними завтра утром.

Николай Иванович сидел и слушал. Чтобы не тряслась голова, он откинулся на спинку дивана.

— Все?

— Все!

— Адреса?

— Не могу, — шепотом сказал брат, — не могу.

— Адреса?

— Не могу, — шепотом повторил брат. — Коленька, не могу! — И для чего-то прибавил: — Я был маленьким и любил халву…

— Шоколадную, — мучительно улыбнулся старший, — ты любил шоколадную халву с ванилью!

— Я был маленьким, — прошептал младший.

— И у тебя вились волосы, курчавые и мягкие, — сказал старший.

— Что делать? — спросил младший и, смешно наморщив брови, заплакал, по-мальчишески вздрагивая плечами.

— Ведь из тебя ничего не выйдет, — с болью сказал Николай Иванович. — Ты лжив, слабосилен, слабоволен и подл… Ты мой брат… И ты изменил Родине…

В мучительной горести Николай Иванович пожевал губами.

— Я… — проговорил он раздельно, — отдал весь мозг и всего себя Родине. Новой родине счастливых людей… а ты… ты…

— Я… — поднял к брату плачущее лицо Костя, — я…

— Да, ты, — сказал вдруг жестко Николай Иванович. — Ты — враг.

— Я…

— Ты…

— Я больше не буду, — тихо прошелестел плачущий голос Кости, — хочешь, перекрещусь, что больше не буду?!

— Да, ты больше не будешь, — ответил старший и поднялся с дивана. Он тихо, тяжесть давила на ноги, дошел до своего кабинета и, взяв телефонную трубку, сказал: — Дайте, пожалуйста, коммутатор Наркомвнудела… Лубянка…

Май 1932 г.

Мусор

Мне очень трудно начать писать. Болит голова. Но я должен писать. На пороге второй пятилетки, пятилетки, о которой ты говоришь с энтузиазмом комсомольца эпохи гражданской войны, когда многое завершено — и Магнитогорск, и Беломорско-Балтийский канал… и Днепр… Когда все это взято вашим упорством, когда вы подходите к необычайным делам, я, бывший член партии и секретарь райкома комсомола, «сматываю удочки».

Ты скажешь «есенинщина»… ты запоешь еще что-нибудь другое. Но нет.

Ты не знаешь, мой друг, как тяжело лицезреющими чувствами гладить по извилинам своего больного мозга.

Ты еще не знаешь того, что на трудном пути сознания набросаны подчас каменья, препятствующие тяжелому ходу мыслей — наверное, Шопенгауэру, а Шопенгауэр был величайший страдающий гений, наверное, мучительные чувства препятствующих камней были свойственны его великому разуму.

Наверное, и содрогающемуся от нервного бича, пронзающему тело судорожными иголками, вечному композитору боли, бессмертному Скрябину, когда перед умственным взором его партитура оживала нервами скрипок, фаготов и флейт, наверное, ему давили ногу мозоли и резали подошвы острые, клыки камней.

Я знаю — наверное!

Я знаю очень много, ибо только я видел жуть Канатчиковой дачи — только я!

Сейчас я снова перекинут в свою комнату, пыль нависла разноцветными гирляндами: ты думаешь, что пыль не может быть разноцветной? Нет, может.

Она бывает, как изумруд, а иногда, как мертвый застывший глаз топаза.

Да! Я в своей комнате — кровать, застеленная два месяца тому назад, наполняет меня желанием крепкого сна — сна без дум и без Скрябиновской музыки, самого простого несложного сна с видениями — пожара, покойника, милиционера или изменяющей жены.

Но я нарочно не ложусь спать, я не хочу отдавать свои мысли на поругание два месяца ожидающей подушке.

Пусть она будет нетронутой. Я не хочу осквернять свои мысли, и потому я пишу тебе.

Ты, наверное, не забыл, как мы начали нашу дружбу в девятнадцатом пятнадцатилетними пареньками, первыми комсомольцами губернского города, я был тогда гимназистом пятого класса, а ты кончал мещанское училище; наверное, ты не забыл, как мы в двадцатом пошли добровольцами на врангелевский фронт, ты, наверное, помнишь и нэп, когда тоскующими от отсутствия незабываемых дней войны вечерами мы сидели на веранде дряхлого провинциального домика и, сокрушая прежнее, говорили о будущем — у тебя было славное лицо, разделенное нервным параличом от познания мудрости ожидаемого расстрела (ах, этот Крым!), твои серые глаза пытливо смотрели в будущее, а мои видели земное — сегодняшнее.

Ты был романтиком приходящих лет, и каждая заметка, набранная петитом, о новом колхозе или о строящемся в далеком, неизвестном мне Узбекистане заводе приводила тебя в великолепнейшее настроение.

Как сейчас вижу тебя, проливающего густой прелый чай на сосновую поверхность стола от неосторожного движения радующихся рук, держащих «Известия».

Ты тогда, размазывая прелую жидкость, возбужденно оживал одной половиной лица (другая — милая и жестокая — застывала в судороге несокращающихся мышц) и восторженно кричал: «Мы растем! Мы победим!»

Я был романтиком, когда мерил в стоптанных башмаках версты по страждущей земле и когда мое плечо отягчал ремень винтовки.

Слушай! И даже тогда, когда на рубашке ползали белые гнуснейшие вши.

Я был романтиком голодных лет, и мое изможденное тело и голодное брюхо питались прекраснейшей амброзией приказов Реввоенсовета.

А ты помнишь, как мы поссорились?

Было так — на заседании бюро ты произнес громовую речь о том, что те люди, которые не понимают грядущих перспектив, — ненужные люди и что партия должна их смести, как мусор.

Поделиться с друзьями: