Три товарища и другие романы
Шрифт:
С Альбертом дело плохо. Его увозят на ампутацию. Отнимают всю ногу до середины бедра. Теперь он почти все время молчит. Однажды говорит, что застрелится, как только доберется до своего револьвера.
Прибывает новый эшелон. К нам в палату помещают двух слепых. Один из них музыкант, совсем молоденький. Сестры, когда кормят его, нож с собой не берут, ведь однажды он сумел им завладеть. Несмотря на эту предосторожность, случается беда. Вечером, во время ужина, сестру куда-то вызывают, и она уходит от его койки, оставив на тумбочке тарелку с вилкой. Он ощупью находит вилку, хватает ее и с размаху вбивает себе в грудь против сердца, потом берет башмак и что есть силы лупит по рукоятке. Мы зовем на помощь, и только троим мужикам удается отобрать у него вилку. Тупые зубья успели вонзиться глубоко. Всю ночь он костерит нас, так что заснуть никто не может. Утром парень бьется в истерике.
Опять освобождаются койки. Дни за днями проходят в боли и страхе, стонах и хрипах. От мертвецких уже никакого толку, их слишком мало, ночами народ умирает и в нашей палате. Все идет быстрее, чем рассчитывали сестры.
Но в один прекрасный день дверь распахивается, въезжает каталка, а на ней бледный, худой, с растрепанными черными кудрями, победоносно выпрямившись, сидит Петер. Сияющая сестра Либертина подкатывает его к давней койке. Он вернулся из смертной палаты. А мы думали, его давно нет в живых.
Он оглядывается по сторонам:
— Ну, что теперь скажете?
Даже Йозеф не может не признать, что видит такое впервые.
Мало-помалу кой-кому из нас разрешают вставать. Вот и мне тоже выдают костыли. Но я пользуюсь ими редко, невмоготу чувствовать на себе взгляд Альберта, когда я хожу по палате. Он смотрит всегда с таким странным выражением. Поэтому я иной раз выбираюсь в коридор — там можно двигаться свободнее.
Этажом ниже лежат солдаты с ранениями живота, позвоночника, головы и те, кому ампутировали обе ноги. В правом крыле — челюстные ранения, газовые ожоги, ранения носа, ушей и шеи. В левом — слепые и с ранениями легких, таза, суставов, почек, мошонки, желудка. Вот где видишь, каких только увечий не причиняют человеку.
Двое умирают от столбняка. Кожа блекнет, тело цепенеет, под конец — долго — живут одни только глаза. У одних раненая конечность свободно висит в воздухе, на кронштейне, под рану подставлен тазик, куда капает гной. Каждые два-три часа тазик опорожняют. Другие лежат на растяжке, с тяжелыми, тянущими вниз гирями возле койки. Я вижу ранения кишечника, постоянно полные кала. Докторский писарь показывает мне рентгеновские снимки совершенно раздробленных бедреных костей, коленей и плеч.
Непостижимо, что над такими изорванными телами еще есть человеческие лица, в которых продолжается будничная жизнь. И ведь это лишь один-единственный лазарет, одно-единственное отделение, а их сотни тысяч в Германии, сотни тысяч во Франции, сотни тысяч в России. До чего бессмысленно все, что было когда-либо написано, сделано, подумано, если возможно вот такое! Наверно, все ложь и ничтожность, коль скоро культура тысячелетий даже не сумела воспрепятствовать тому, чтобы проливались эти реки крови, чтобы сотнями тысяч существовали эти пыточные застенки. Только лазарет показывает, что такое война.
Я молод, мне двадцать лет, но в жизни мне знакомы лишь отчаяние, смерть, страх и сплетение нелепейшей бездумности с бездной страдания. Я вижу, что народы сталкивают друг с другом и они молча, в неведении, безрассудно, покорно, безвинно убивают друг друга. Я вижу, что величайшие умы на свете изобретают оружие и слова, чтобы сделать все это еще рафинированнее и длительнее. И вместе со мной это видят мои сверстники здесь и там, во всем мире, вместе со мной это переживает все мое поколение. Что будут делать наши отцы, если мы однажды поднимемся, станем перед ними и потребуем ответа? Чего они ждут от нас, когда наступит время без войны? Годами мы занимались убийством, оно было нашей первой профессией. Наше знание о жизни ограничивается смертью. Что может случиться после? И что станется с нами?
Самый старший у нас в палате — Левандовский. Ему сорок, в госпитале он уже десять месяцев, из-за тяжелого ранения живота. И лишь в последние недели стал понемногу ковылять, правда согнувшись.
С недавних пор он пребывает в большом волнении. Из польской глуши, где она живет, жена написала ему, что скопила денег на дорогу и приедет его навестить.
Она в пути, со дня на день будет здесь. Левандовскому и еда больше не в радость, съест ложку-другую и раздаривает даже красную капусту с жареной колбасой. Все время снует с письмом по палате, каждый читал его уже раз по десять, бог весть как часто изучал почтовые штемпели, написанное уже толком не разберешь из-за жирных пятен и следов от пальцев, и чему быть, того не миновать: у Левандовского поднимается температура, и его снова укладывают в постель.
Жену он не видел два года. За это время она родила ребенка, которого привезет с собой. Но Левандовского занимает совсем другое. С приездом жены он надеялся получить увольнительную, ясно ведь: увидеться, конечно, хорошо, но когда после такой долгой разлуки жена опять рядом, хочется, если возможно, кой-чего еще.
Левандовский часами обсуждал с нами все это, ведь солдаты подобные вещи в секрете не держат. Никто не усматривает в этом ничего особенного. Те из нас, что уже выходят за пределы лазарета, назвали ему несколько отличных уголков в городе, скверов и парков, где никто не помешает, один даже знал съемную комнатку.
Но что проку? Левандовский со своими заботами лежит в постели. Вся жизнь будет ему не в радость, если он упустит это дело. Мы успокаиваем его, обещаем, что уж как-нибудь найдем выход.
На следующий день после обеда приходит его жена, маленькая, худенькая, с быстрыми, боязливыми птичьими глазами, в этакой черной накидке с оборками и лентами, одному Богу известно, от кого ей достался этот наряд.
Она что-то тихонько лепечет и, оробев, останавливается у двери. Ее пугает, что нас здесь шестеро мужчин.
— Что ж, Марья, — говорит Левандовский, и кадык плотоядно ходит вверх-вниз, — можешь спокойно заходить, они тебе ничего не сделают.
Она обходит палату, за руку здоровается с каждым. Потом показывает младенца, который меж тем успел обмочить пеленки. У нее с собой большая, расшитая бусинами сумка, откуда она достает чистую пеленку и ловко перепеленывает малыша. За этим занятием она преодолевает первое смущение, и они начинают разговор.
Левандовский ужасно взвинчен, круглые навыкате глаза то и дело печально косятся на нас.
Время подходящее, врачебный обход миновал, в палату может заглянуть разве только сестра. Поэтому отряжаем еще одного в коридор — на разведки. Вернувшись, он кивает:
— Никого. Ну, скажи ей, Иоганн, и вперед.
Они говорят на своем языке. Женщина краснеет и смущается. Мы добродушно ухмыляемся и жестами показываем: да что тут такого! Черт с ними, с предрассудками, их придумали для других времен; вот лежит столяр Иоганн Левандовский, искалеченный пулями солдат, а вот его жена, кто знает, когда он снова ее увидит, он хочет ее и пусть получит, точка.
Двое становятся перед дверью, чтобы перехватить сестер и отвлечь их внимание, если они случайно появятся. Караулить они намерены минут пятнадцать.
Левандовский может лежать только на боку, поэтому за спину ему заталкивают еще несколько подушек. Альберт держит ребенка, потом мы все чуток отворачиваемся, черная накидка исчезает под одеялом, а мы режемся в скат, громко шлепая картами и восклицая.
Все нормально. У меня никчемное трефовое соло с четверками, которое удается кое-как разыграть. За картами мы почти забываем Левандовского. Немного погодя младенец начинает хныкать, хотя Альберт отчаянно его качает. Потом что-то шуршит, а когда мы невзначай поднимаем глаза, то видим, что ребенок уже сосет рожок и снова находится на руках у матери. Значит, порядок.