Три товарища и другие романы
Шрифт:
— А теперь тебе пора идти, Жоан.
Она встала.
— Но я хочу остаться. Позволь мне остаться. На одну эту ночь всего.
Он покачал головой.
— А обо мне ты подумала? Я же не бездушный автомат.
Она прильнула к нему. Он почувствовал: она вся дрожит.
— Все равно. Позволь мне остаться.
Он осторожно отстранил ее от себя.
— Если надумала тому, другому, изменять, зачем же начинать это прямо сейчас и непременно со мной? Он еще успеет от тебя натерпеться.
— Ну не могу я идти домой одна.
— Не так уж долго продлится твое одиночество.
— Да нет, я сейчас одна. Уже который день. Он уехал. Его нет в Париже.
— Вот как… — Равич сумел сохранить спокойствие. — Что ж, по крайней мере откровенно. Сразу понятно, что к чему.
— Я совсем не из-за этого пришла.
— Конечно, не из-за этого.
— Могла бы ведь и умолчать — никто за язык не тянул.
— И то правда.
— Равич, я не хочу идти домой одна.
— Тогда я тебя провожу.
Словно не веря себе, она осторожно отступила на шаг.
— Ты не любишь меня больше, — проговорила она тихо и почти с угрозой.
— Ты из-за этого сюда пришла? Именно это хотела выяснить?
— Да. И это тоже. Не только — но и из-за этого.
— Господи, Жоан, — вздохнул Равич, начиная терять терпение. — В таком случае будем считать, что ты выслушала сегодня одно из самых проникновенных признаний в любви, какие только бывают на свете.
Она молчала. Смотрела в упор и молчала.
— Подумай сама: иначе что бы мне помешало оставить тебя на ночь, плюнув на то, что ты с кем-то живешь?
На лице ее медленно проступила улыбка. Собственно, даже и не улыбка, а как бы сияние, разгоравшееся изнутри — словно в ней затеплился огонек, и свет медленно поднимался снизу до самых глаз.
— Спасибо, Равич, — выдохнула она. А немного погодя, все еще не спуская с него глаз, робко спросила: — И ты меня не бросишь?
— Зачем ты спрашиваешь?
— Будешь ждать? Не бросишь меня?
— Сколько я тебя теперь знаю, опасность эта не слишком тебе грозит.
— Спасибо.
Она преобразилась на глазах. Как же быстро, однако, такое вот создание способно утешиться, подумал Равич. Но почему бы и нет? Она полагает, что добилась своего, хоть ей и не удалось остаться. А она вон тем временем уже его целует.
— Я знала, что ты такой. Будешь таким. Должен быть таким. Вот теперь я пойду. Не провожай меня. Теперь я и одна доберусь.
Она уже стояла в дверях.
— Больше не приходи, — сказал он. — И не тревожься понапрасну. Ты не пропадешь.
— Нет. Спокойной ночи, Равич.
— Спокойной ночи, Жоан.
Он пошел к выключателю и зажег свет. «Должен быть таким». Его слегка передернуло. Из грязи и золота, вот из чего они сотворены. Из лжи и трепета. Из хитрых уловок и бесстыдства правды. Он сел к окну. Снизу все еще доносился плач, тихий, заунывный, жалобный. Женщина, изменявшая мужу, теперь безутешно оплакивает его кончину. А может, просто соблюдает установления веры. Равич даже удивился: несчастнее, чем прежде, он себя не чувствовал.
23
— Да, Равич, я вернулась, — сказала Кэте Хэгстрем.
Она сидела у себя в номере в отеле «Ланкастер». Тоненькая, еще больше похудевшая. Изящные длинные руки слегка одрябли, словно из упругих и гладких мышц каким-то специальным инструментом высасывали плоть. Черты лица и контуры прежде столь ладной фигуры заострились, а кожа была словно шелк — казалось, вот-вот порвется.
— Я-то думал, вы во Флоренции, или в Каннах, или уже в Америке, — пробормотал Равич.
— Только во Флоренции сидела, все время. Во Фьезоле. Сколько хватило сил. Помните, как я вас уговаривала со мной поехать? Обещала книги, камин по вечерам, покой? Книг было сколько угодно, и камин горел исправно — но покой? Равич, даже в городе Франциска Ассизского шум стоит неимоверный. И никакого покоя — как и повсюду в стране. Там, где он проповедовал любовь цветам и птицам, теперь маршируют колонны горлопанов в мундирах, которые вконец одурели от мании величия, собственного пустозвонства и ненависти непонятно к кому.
— Но ведь оно всегда так было, Кэте.
— Так, да не так. Еще пару лет назад мой управляющий был вполне мирным и любезным человеком, расхаживал в вельветовых брюках и соломенных тапочках на босу ногу. Теперь это вояка в начищенных сапогах и черной рубашке, да еще и позолоченные кинжалы отовсюду торчат, — и он теперь читает мне целые доклады: Средиземное море непременно будет итальянским, Англия будет уничтожена, а Ницца, Корсика и Савойя снова отойдут Италии. Равич, эта гостеприимная нация, которая уже целую вечность ни одной войны не выигрывала, теперь, когда им позволили кого-то победить в Абиссинии и Испании, просто сошла с ума. Мои друзья, еще три года назад вполне разумные люди, теперь всерьез меня уверяют, что одолеют Англию за три месяца. Страна бурлит. Да что же это творится на свете? Я из Вены от бесноватых коричневорубашечников сбежала — теперь из Италии, где от черных рубашек проходу нет, еще где-нибудь зеленые объявятся, в Америке наверняка серебряные — мир что, на рубашках помешался?
— Похоже. Но скоро все это переменится. На всех будет один цвет — красный.
— Красный?
— Да, красный — алый цвет крови.
Кэте Хэгстрем глянула вниз, во двор. Теплый предзакатный свет сочился на брусчатку сквозь зелень каштанов.
— Все равно не верится, — сказала она. — Две войны за двадцать лет — не многовато ли? Мы еще от предыдущей толком не оправились.
— Это победители. Но не побежденные. Победы расслабляют.
— Да, может быть. — Теперь она глянула на него. — Похоже, времени немного осталось?
— Боюсь, не слишком.
— Как вы считаете: на мой век хватит?
— А почему нет? — Равич вскинул голову. Она встретила его взгляд. — Вы у Фиолы были? — спросил он.
— Да, пару раз. Он один из немногих, кто не заразился этой черной чумой.
Равич молчал. Он ждал продолжения.
Кэте взяла со стола нитку жемчуга и небрежно пропустила сквозь пальцы. В ее изящных, фарфоровых руках дорогие бусы казались четками.
— Я иной раз сама себе кажусь Вечным Жидом, — проговорила она. — Вечно в поисках покоя. Только, боюсь, время выбрала неудачное. Покоя нет нигде. Разве что здесь чуть-чуть, и то остатки.