Три жизни. Роман-хроника
Шрифт:
Я помню старуху, заведовавшую ларьком в Житомирской тюрьме. Каждый заключенный, выполнявший на работе норму и не нарушавший правил внутреннего распорядка тюрьмы (правда, кто же мог их никогда не нарушать?), имел право раз в месяц купить на заработанные деньги немного продуктов в так называемом ларьке. Не нужно думать, что он зарабатывал хотя бы десятую часть того, что получал самый последний рабочий на воле, и что он мог истратить в ларьке все заработанное. В месяц он мог купить строго установленные виды продовольствия на два рубля с полтиной (думаю, я запомнил это на всю жизнь): двести пятьдесят граммов маргарина (сорок три копейки), триста граммов сахара (двадцать четыре копейки) и две буханки хлеба. Больше ничего не полагалось. А на остальные полтора рубля можно было приобрести только курево (которое брали все, даже некурящие, оно потом служило им валютой при разных обменах). Этот влажный желтоватый сахарный песок, оплывающий обмылок белесого маргарина и особенно буханки черного хлеба, влажного, с отстающей коркой, из муки крупного помола, с какими-то твердыми комками, со внезапно попадающим на зуб темно-фиолетовым длинным зерном спорыньи, все это была тем не менее жизнь, надежда просуществовать еще месяц при экономной добавке к тюремной пайке. Впрочем, многие съедали паек за два-три дня, а то и сразу — подальше от греха. Не стоит говорить, что «добрая старушка» баба Шура, как ее все звали между собой, вовсю старалась облегчить этот паек в свой карман. Бабе Шуре было в то время семьдесят восемь лет. Ее отец служил в тюрьме надзирателем еще при царе, и она начала помогать ему девчонкой, да так и прижилась на все времена и на все режимы, вошла во вкус и не спешила удалиться на покой. Кроме чисто материальной выгоды, баба Шура наслаждалась своей властью над заключенными, среди которых было немало молодых мужчин не старше сорока лет.
Вот открывается, раз в месяц, кормушка, и в ней, как в раме, появляется голова с седыми патлами, торчащими из-под форменной ушанки. У бабы Шуры не хватает трех передних зубов сверху, а удлиненные нижние впиваются в узкую верхнюю губу, словно пытаясь ее прокусить.
— Алексашин! — вызывает наша ларечница по списку. — Распишись!
— Шурочка, солнышко! — лисьим голосом начинает опытный зэк. — Какая ты сегодня красивая!
Остальные молчат, еле сдерживая смех.
— Верно, Шурочка! С остатнего разу шибко похорошела! Правда, ребята? — оборачивается он к камере.
Ребята мычат как будто утвердительно.
— Ой, что-то было сегодня ночью! Зуб даю, Шурочка, было! Сразу видать… Не дают тебе покоя мужики.
— Хватит болтать-то! — обрывает его баба Шура, на самом деле страшно довольная.
— Да, правда, Шурочка! Ты сегодня утром словно бутончик! Как зовут счастливчика?
Баба Шура сияла и, хотя и била шутника по рукам, но разрешала купить лишнюю буханку хлеба. Хлеб — самая дешевая еда, буханка стоила четырнадцать копеек, и если б разрешили, на два рубля их можно было купить немало, но не положено! Почему не положено, кем — неизвестно. А тут у счастливчика целая третья буханка. Когда баба Шура уйдет, он достанет затыренную [26] алюминиевую ложку, запрещенную в камере как возможное оружие. Черенок у этой ложки долго затачивался на ножке кровати и превращался в подобие столового ножа. Счастливчик быстро съест законную буханку, а вторую нарежет на ломтики острым черенком и поставит сушиться на тумбочку возле нар. Эти ломтики, высыхая, из буро-черных становятся коричневыми, потом серыми, с хрустящей поверхностью и еще не вполне затвердевшим сочным и питательным нутром. Постепенно теряя лишнюю влагу, они распространяют вокруг себя невероятный хлебный дух, которого мы обычно никогда не чуем, мгновенно заглатывая свою пайку. Назавтра счастливчик выменяет пару ломтиков на соль и начнет присаливать свою нежданную добычу. К вечеру второго дня у него на руках окажется десятка три небольших солоноватых сухарика, вкуснее которых трудно что-нибудь придумать.
26
Затырить — украсть, спрятать (сл.).
— Баба Шура! — кричит вслед за удачливым говоруном какой-нибудь новичок. — А мне можно?
Баба Шура взрывается, захлопывает кормушку и истошным голосом зовет ментов, словно ее пытались по меньшей мере изнасиловать.
— Надзиратель! В изолятор его! Нарушение режима!
Так бывало на моих глазах не раз. Прибегали надзиратели и бросали неосторожного в карцер. Предлог для наказания баба Шура изобретала мгновенно и с завидной простотой. Тот стащил у нее сахар, этот пытался проглотить чужой маргарин… В свои почти восемьдесят лет баба Шура не выносила ни малейшего намека на возраст. Ларек пострадавшего, оплаченный с его счета, конечно же, оставался у бабы Шуры, а это значило, что следующий месяц ему придется туго: ларек хотя бы немного удерживал человека на грани постоянного отчаянного голода.
То, что могло показаться мелкой прихотью цепляющейся за жизнь старухи, любительницы молодой плоти, над чем мы просто посмеялись бы в нормальных условиях на воле, оборачивалось смертельной опасностью для того, кто еще не привык изворачиваться и льстить. Вся страна пресмыкалась перед партией и правительством. У нас масштабы были другие: чтобы выжить, мы должны были пресмыкаться перед беззубой бабой Шурой.
Конечно, в лагере, а особенно в тюрьме сидели не невинные агнцы. Тут были и воры, и убийцы, и насильники, и особо опасные мошенники. Я согласен, что мы должны были пройти через искупление. Но если общество не уничтожило нас сразу, оно должно было относиться к нам как к людям. Не говоря уже о том, что те, кто вершил правосудие, зачастую были не лучше, если не хуже своих арестантов. Не говоря также о том, что многие попадали под колесо закона не то что случайно, невинно, нет — но из-за свободолюбивого характера, из-за того, что не умели приспособиться к нечеловеческим обстоятельствам, быть «как все».
Издевательства, побои и голод превращали заключенного в животное. Прости меня Бог, но иногда мне начинало казаться, что в сталинских или гитлеровских лагерях было легче. Там убивали физически и довольно быстро. Здесь убивали постепенно, вытравляя из обитателей тюрьмы все человеческое и превращая их в безмозглых рабов, думающих только о том, чтобы любой ценой сохранить жизнь, какой бы она ни была.
Если человека в течение многих лет бить и унижать, он может к этому не только привыкнуть, но и начать испытывать от побоев то удовольствие, которое в свободном мире называют мазохизмом. Однако я думаю, в этом нет ничего сексуального. Это сорт самоуничтожения: если весь мир хочет моей гибели, пусть будет так. Чем хуже, тем лучше!
Володя Кабышев из соседней камеры был именно таким человеком. Я даже не знаю его истории, не помню, по какой статье он залетел. Знаю только, что сидел он вторую пятилетку. Два-три раза в неделю он резал себе вены, но каждый раз его спасали. Успешно вскрыть вены непросто, для этого нужны римские ванны, горячая вода и покой — все то, чего в тюрьме никогда не бывает. Привычка терять кровь сделала из него настоящего наркомана, и Кабышев стал отчаянно нарываться на побои и наказания. Казалось, он испытывал наслаждение, когда его избивали представители власти — надзиратели, конвой, администрация.
Когда нас выводили в рабочую камеру, огромный зал, где заключенные тесали камень, Кабышев бросался к начальнику конвоя, которого все звали Славкой, и говорил ему:
— Начальник, я работать не буду! Заявляю при всех: отказываюсь от работы!
За это полагался карцер, но неглупый начальник конвоя понимал, чего добивается Кабышев.
— Не работай, — говорил он ему спокойно и отходил.
— Начальник, ты говно! — кричал Кабышев. — Надень на меня наручники! Ты должен по инструкции!
Я впервые видел начальника конвоя, который понимал, что Кабышев только и ждет, чтобы конвой накинулся на него, начал бить, заковал в наручники и бросил в штрафной изолятор. Там он найдет способ вспороть себе вены и будет с наслаждением ждать момента, когда начнет терять сознание.
Перед лицом такой страшной решимости начальник конвоя теряется. Он не дает приказа наказать Кабышева. Тот принимается ругать его, материть, издеваться над его матерью. Славка молчит, занимается другими заключенными. Вдруг вижу, Кабышев берет огромную кисть, окунает в ведро и, с огромной скоростью перебежав рабочую камеру, принимается мазать Славку зеленой масляной краской. Он успевает испачкать спереди его мундир и залить ему вонючей едкой зеленью половину лица.
— Наручники! — кричит Кабышев, кривляясь. — Что, начальник, теперь наручники?
Конвой бросается к Кабышеву.
— Отставить! — кричит Славка. — Не трогайте его! Вот тебе, а не наручники! — Он делает выразительный жест. — Никто тебя бить не будет, не дождешься!
Я смотрю на Володю: он обмяк, падает на землю, начинает кататься по полу, биться головой о каменные заготовки. Я вижу, что он испытывает безумную тоску и страшную боль, но не ту, на которую рассчитывал.
Не дай мне бог сойти с ума, повторял я часто слова Пушкина. Я думал только об одном: остаться здесь человеком, не превратиться в животное. Нет, не человеком с большой буквы, как писали в советских книжках. Меня вполне устраивало звание просто человека, и я боролся за него, как мог. Вместе с моими друзьями.
В заключении я не хотел ходить на работу, потому что это значило работать на систему принуждения. Я не желал быть винтиком машины насилия. Я был, конечно, не единственным, кто отказывался от работы. В тюрьме были выработаны неписанные правила игры с такими, как я. Не хочешь работать? Пожалуйста! Вместо восьмичасового рабочего дня — два часа в наручниках. Я предпочитал пробыть два часа с наручниками в бетонном пенале площадью девяносто сантиметров на восемьдесят, без права присесть или подогнуть колени. Простоять в таком положении два часа очень тяжело. У тебя начинают неметь руки. Холодная сталь врезается в тело. Ты перестаешь чувствовать, как пульсирует кровь. В ушах нарастает равномерный шум, словно где-то далеко с тихим свистом выходит воздух из огромного мячика. Перед глазами возникает пелена, которая постепенно приближается и закрывает наконец все поле зрения. Многие не выдерживают и теряют сознание. Отказываясь работать, я проводил так два часа ежедневно, кроме воскресенья и других официальных выходных дней, и это мне засчитывали за работу. Наручники регулируются по ширине запястья, и большинство надзирателей не усердствовали, надевая их на тебя. Но были ключники, которые старательно затягивали их до боли, до посинения, так что кровь переставала поступать в кисти рук. Одни делали это для острастки, другие из личной мести, третьи просто из врожденной жестокости.