Тридцать три несчастья
Шрифт:
Не выдержав то ли теткиного напора, то ли испугавшись Любанькиного грозного кулака, он все-таки сдался, и Любанька была зачислена. Но и спустя четыре года, уже после окончания учебы, этот кулак и фиолетовые теткины волосы, мелькавшие в зале на каждом студенческом показе, преследовали бедного профессора, и он вынужден был взять Любаньку в свой театр.
Целый год профессор собирал все свое мужество, чтобы выставить ее вон, искал различные предлоги и не находил их — Любка была самой дисциплинированной артисткой в театре, являлась членом комитета комсомола, вела активную общественную работу и выпускала стенгазету. Доказать ее бездарность было невозможно. Для этого надо было как минимум занять ее хоть в каких-нибудь ролях, на что профессор категорически не соглашался. Соответственно, у нее не было провалов, с которыми можно было бы выходить на худсовет. Профессор приуныл и опустил руки, смирившись с присутствием в театре ненужной ему штатной единицы.
И вдруг Любанька выкинула финт — неожиданно для всех она оказалась матерью-одиночкой. Но закон прочно стоял на ее стороне, и об увольнении нечего было и думать. Бедный профессор понял, что он обречен видеть этот ненавистный кулак до конца своих дней.
И все бы ничего, да вдруг вышел конфуз: Люба полюбила и выскочила замуж.
По неопытности она не смогла отличить улыбку фортуны от кривой ухмылки судьбы. Буйная весна и пьянящий запах распустившейся сирени толкнули ее на этот безудержный шаг. К тому же она получила первую в жизни роль со словами и, охваченная творческой эйфорией, сама открылась навстречу переменам.
В театр пришел молодой режиссер, тоже ученик Любанькиного профессора, и в качестве эксперимента ему предложили поставить к юбилею Победы спектакль по нашумевшей повести Бориса Васильева «Завтра была война…». Выпуск назначили на малой сцене, и в случае неудачи провал никак бы не отразился на репутации прославленного театра.
К тому же появилась возможность пристроить к делу бездельничающую в массовках и посему много пьющую молодежь.
И чутье не подвело художественного руководителя — молодые актеры ухватились за выпавший им шанс проявить себя и с азартом ринулись в репетиции.
Работали все свободное время, даже по ночам. Галка Белякова, восходящая кинозвезда, отказалась от съемок, Людка Соловьева отправила четырехлетнего сына к матери в деревню, Юрка Косарев закодировался от пьянства. Любанька тоже пошла на жертвы — она бросила курить и перестала есть мучное.
И было ради чего сражаться — в спектакле заняли пятнадцать человек, и у каждого была хоть небольшая, но роль. Не массовка, не мелкий эпизод, а настоящая роль.
Любане достались всего четыре реплики, но зато во время действия она только два раза уходила со сцены. Она ощущала себя частью единого целого, свято верила в то, что нет маленьких ролей, и была совершенно счастлива.
Любаня с головой окунулась в творческий процесс. Она изобретала себе прическу, грим, костюм, каждый раз поражая режиссера своими находками. К ее великому разочарованию, «халу» с начесом не утвердили и заменили на две простые косички, позволив во втором акте уложить их вокруг головы короной, а вместо платья в ярких горохах надели унылую коричневую форму с черным передником.
Но это не выбило ее из седла, и она продолжала исступленно разучивать свои реплики, подбирая новые интонации, жесты и взгляды.
Мать с теткой были в восторге. Когда Любаня репетировала дома, Коляна закрывали в маленькой комнате. Обе женщины, плотно притворив дверь в святая святых, ходили по коридору на цыпочках, а на телефонные звонки Дина Григорьевна, Любанькина мать, отвечала, что Любочка не может подойти — она работает.
А Любанька натягивала школьную форму, плотно облегавшую ее мощные бедра, заплетала из своих белокурых волос толстые косы и становилась перед огромным зеркалом, доставшимся семье еще от деда, крупного военного юриста, сделавшего карьеру во времена Вышинского.
Сначала она старательно «разминала» свои реплики, читая их и так, и эдак, пробуя разные тембры и меняя шепелявость на картавость. Затем, найдя удачную, на ее взгляд, «краску», она проигрывала всю сцену за себя и за партнеров. Причем чужой текст она произносила шепотом, а свои слова — в полный голос.
На следующую репетицию она приносила домашние заготовки, честно показывая все наработанные варианты. Шепелявить ей категорически запретили, а уж картавить — тем более. На насмешки и мелкие уколы она не обращала внимания, справедливо полагая, что «завистники умрут, но зависть — никогда!».
Нельзя сказать, чтобы Женя Скорик, молодой режиссер-постановщик, не ценил Любкиного рвения. Это была его первая работа в профессиональном театре, и подобное отношение льстило ему. Испытывая к Любаньке искреннюю симпатию, он всячески пытался направить безумную артистку в нужное русло, смягчить ее громогласную манеру, исправить неверную интонацию, но чем тщательнее и кропотливее он с ней работал, тем больше Любаня раззадоривалась, наивно полагая, что наконец-то оценили ее недюжинное дарование.
И со своим пионерским азартом она никак не вписывалась в горестную, доверительную атмосферу, созданную другими исполнителями. В общем стройном хоре ее голос звучал ужасающе фальшиво, и от этого всем остальным актерам становилось неловко за все происходящее в целом.
Выход был один — вывести ее из спектакля, но Женя, человек совестливый, не мог так обойтись с ней.
В результате через три месяца, к показу худсовету, у Любани из четырех реплик осталась одна. Любанька стойко выдержала и этот удар, в очередной раз убедившись в правоте гениального Мольера по поводу завистников.
Да, у нее осталась всего одна реплика. Но зато какая!
В самом финале, когда после цепи трагических событий весь класс взбунтовался против сталинской тирании в лице своей упертой, жестокой учительницы, именно ей, Любке, предстояло встать на защиту своих товарищей. На очередной «наезд» Валендры — так ученики прозвали злобную педагогиню, Любка вскакивала и бросала ей в лицо:
— Да наши мальчики усы уже бреют!
Полное отсутствие органики могло прочитаться как жест отчаяния, и, скрепя сердце, Скорик оставил этот текст за ней.
Показ худсовету театра прошел на «ура», главреж немедленно перенес его на основную сцену, порепетировал еще месяц, поменял некоторые акценты, кое-что сократил, кое-что добавил, подписал афишу своим именем и заявил премьеру. Скорика, в качестве компенсации, взяли в штат режиссером-постановщиком.
И вот наконец настал тот день, которого все так ждали и боялись, — сдача Министерству культуры. Это мероприятие было гораздо важнее, чем сама премьера. Ведь от решения этих серых, безликих чиновников зависела судьба спектакля, а значит, и каждого из актеров. Они могли вовсе не принять спектакль, а могли и принять, но со своими дурацкими, глупыми оговорками — например, потребовать поменять композитора, или художника, или актеров. Или еще хуже — изменить реплики или сюжет, даже если это была классическая пьеса. И все это предпринималось в контексте политической ориентировки.