ЖАНРЫ

Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии
Шрифт:

Однажды господин случай сблизил и нас. В июне семьдесят первого я решил опубликовать монографию. Жена поэта Татьяна работала в Центрально-Черноземном издательстве, слыла профессионалом. Лучшего редактора для моей рукописи было не сыскать. Я обратился с просьбой, она согласилась. Но фактически редактировал Алексей Тимофеевич, поскольку был вольным охотником, – сидел дома, в то время как жена сутра до вечера пропадала на службе. Жили они скудно, перебиваясь редкими гонорарами и скромной редакторской зарплатой.

За двадцать пять лет литературного труда Прасолов сподобился издать только четыре тощих поэтических сборника: три в Воронеже и один, крохотный, в «Молодой гвардии». Его мало печатали.

Многое ли подсказывает память о Воронеже шестидесятых-семидесятых? Тот же Челябинск с бронзовым Лениным в центре, те же голубые ели перед обкомом. Правда, земля потучнее, яблоки повкуснее, может быть, женщины поярче да песни позвонче, но та же несусветная ложь во всем, тот же блеск сверху и гниль снизу. Почему-то вспоминается в первую очередь Воронеж жлобов, клевавших жизнь по зернышку и живших по пословице: «Тихо – не лихо, а смиренье прибыльнее».

Но был и другой Воронеж – Воронеж Алексея Кольцова, Ивана Никитина, Ивана Бунина, Андрея Платонова, Осипа Мандельштама, Гавриила Троепольского, Анатолия Жигулина – Воронеж «неприслоненных», несломленных русских людей, родившихся на меже между южной степью и северным лесом и не раз изумлявших русскую историю отвагой и любовью к отечеству. Сейчас начинаю понимать, что Алексей Прасолов занимал в их ряду достойное место и творчеством своим дал ответ на вопрос кольцовской истомившейся души:

Иль у сокола крылья связаны,Иль пути ему все заказаны?..

Последняя наша встреча состоялась в конце августа семьдесят первого.

Когда мы поселились на Беговой, я в первую же осень посадил перед окном рябинку – очень уж тосковал по Уралу. За семь лет рябинка вытянулась, закудрявилась и тешила мое сердце. Открою, бывало, окно, а она даже в безветрии так и затрепещет, зашепчет про мою милую родину.

Перед отъездом в Ленинград случилось несчастье: деревце срезал нож бульдозера, расчищавшего двор для ремонта теплотрассы. Узнал я об этом вечером, вернувшись с работы: рябинка лежала растерзанная и прощалась с жизнью беспомощным трепетом увядающих листьев.

С тоской наклонившись над моей красавицей, я вдруг почувствовал, что кто-то на меня смотрит. Поднял голову и в желтых бликах вечернего окна увидел поэта. Он приветливо кивнул, развел руками: «Что, мол, брат, поделаешь?» – и погасил свет.

Поутру кто-то робко постучал в дверь. Я открыл и увидел смущенного Алексея Тимофеевича с новой рябинкой. Мы вместе ее и посадили.

На другой день я надолго уехал в Ленинград, а в феврале 1972-го получил письмо с черной вестью: Прасолов повесился. Вернувшись в Воронеж, узнал подробности трагического конца.

Это был добровольный уход из жизни, о причинах которого можно только догадываться.

Прасолов всем своим существом не принимал холуйство. Его духовная родина – поэзия свободы. Платоновскому «сокровенному человеку», глубоко сидевшему в нем, нужно было пространство, чтобы исполниться, нужен был воздух, чтобы жить. В условиях советской ортодоксии поэту нечем было дышать. Нравственные страдания усилила страшная болезнь – рак! И, зажатый, как зерно, тяжелыми жерновами, он не выдержал, бросив на прощанье самое горькое откровение, обжигающее морозом и сейчас, спустя четверть века:

Окруженье все туже,Но, душа, не страшись:Смерть живая – не ужас,Ужас – мертвая жизнь.

Прасоловский конец не имеет ничего общего с тем, о чем пишет Иван Шемета:

Тот повесился, а этотНочью темною забит:Смерть на взлете – это метод,Коль не хочешь быть забыт.

Добровольный уход Поэта (впрочем, как и любого из нас) – всегда тайна и таинство. Ирония здесь неуместна. Сарказм тем более.

Я вспоминал живого Прасолова, посаженную нами рябину, и из глубины души поднимались шаламовские строки:

Меня застрелят на границе,Границе совести моей,И кровь моя зальет страницы,Что так тревожили друзей.Когда теряется дорогаСреди щетинящихся гор,Друзья прощают слишком много,Выносят мягкий приговор.Но есть посты сторожевыеНа службе собственной мечты.Они следят сквозь вековыеУщербы, боли и тщеты.Когда в смятенье малодушномЯ к страшной зоне подойду,Они прицелятся послушно,Пока у них я на виду.Когда войду в такую зонуУж не моей – чужой страны,Они поступят по закону,Закону нашей стороны.И, чтоб короче были муки,Чтоб умереть наверняка,Я отдан в собственные руки,Как в руки лучшего стрелка.

Два поэта. Один – полной мерой хлебнувший горя «на воле», второй – в ГУЛаге, но у обоих – один и тот же сухой остаток художественного постижения античеловеческого советского режима: «мертвая жизнь» и «кладбище живых душ». Без реверансов конформизму, без двоедушия два истинно русских поэта сказали правду задолго до того, как тронулся лед на реке истории.

Поэзия и ложь несовместимы. Ярослав Смеляков, размышляя о вечной теме, однажды заметил: «Ежели поэты врут, больше жить не можно».

Душа Прасолова, по его собственному признанию, всегда «тосковала по глубокой, мудрой и высокой лирике» и «по первому зову была готова для поэзии». За пушкинско-тютчевский вектор самовыражения он немало претерпел, но никогда не поступился правдой личного творчества. Даже Твардовский, открывший страницы «Нового мира» для его стихов еще в 1964 году, незадолго до смерти, в январе 1970-го, советовал ему задуматься: «Мне кажется, что Вы несколько задерживаетесь на этапе, так сказать, лирической академичности, хотя в жизненном плане Вас не упрекнуть в «отрыве от почвы», имея в виду хотя бы Ваш почтовый адрес. Не думаете ли Вы порой, что не мешало бы Вам вырваться из этой «академичности», оглянувшись вокруг и проверив себя по более строгому счету? Дело в том, что «академичность» может обернуться и благодушием, что по нынешним временам для поэта большая беда. Впрочем, Вы сами с усами, а ученого учить – только портить, как говорится».

Прасолов отреагировал на советы патриарха ответным письмом и дневниковой записью: «Его ирония горькая, и о моем возможном благодушии, и об «академической лиричности». Он прав отчасти и целиком».

Что значит «отчасти»? Может быть, Прасолов не приемлет упреки в приверженности традициям классики, где камни и звезды говорили человеку больше, чем стихографическая публицистика? А «целиком»? С чем соглашался он безоговорочно?

Жизнь человека – драма. Прошлое драма и настоящее драма. Эти очевидные истины были для Прасолова его секретом Полишинеля, если судить по незаконченной поэме «Владыка», которую он хотел посвятить Твардовскому.

Вряд ли Твардовский намеревался всерьез дискутировать с провинциальным стихотворцем о назначении поэта и поэзии. В ту пору он уже был преисполнен осознания собственной самодостаточности и больше учил, чем спорил. И все же за легким флером иронии знаменитого редактора «Нового мира» шевелились тени неистовой полемики Некрасова с Фетом.

В пестром веере мнений о жизни и творчестве Прасолова нелегко разобраться, но мне запомнилось одно.

В апреле 1992 года в Челябинск заехал на денек Виктор Астафьев. Я спросил его о Прасолове. Ответ был лаконичен: «Алексей осуществился на все сто!»

Поделиться с друзьями: