Трусаки и субботники (сборник)
Шрифт:
В ночных же своих состояниях, иногда все же полудремотных, я не знал, что и как отвечать – и самому себе, и несуществующим, но необходимым собеседникам. Мысли мои крутились, сворачивались в клубки, а то и развивались некиими нитями или лохмотьями, им не находилось слов, но даже и не выраженные словами, они грызлись между собой, попирая друг друга и то возвышая меня, то сбрасывая в провалы низости. Некоторые из них дробились… вспрыгивали обломками, обрубками, щепками. И уневодить их каким-либо общим примиряющим смыслом не было возможности. Чтобы загнать все эти сумятицы души и ума в туман неопределенности, а потом и вовсе отменить и забыть их, я постарался вывести упрощенные обозначения моих затруднений и требуемых поступков. На манер кратких указующих призывов Партии к Маю и Ноябрю. Даже для верности одарив их циферками. Это уже на манер деревенского философа Мао, снабжавшего своих партизанских овец простыми, в одну строчку, руководящими смыслами, вынутыми из и так уже облегченных текстов усатого кремлевского кормчего.
Под номером один на воздушной скрижали я высек: «Следует держаться подальше от семейства Цыганковых-Корабельниковых. Ради пользы семейства. И ради пользы собственной».
Вторая скрижаль содержала вот что: «Признать способы осады меня Ю. И. и ее штурм подлостью». Это утверждение показалось мне слишком строгим, но замену слову «подлость» найти я не смог.
Третье. «Раз цели и способы Ю. И. Ц. вызывают у меня чувство брезгливости, значит, ни о какой любви, моей, речи быть не может».
Четвертое. «Участвовать как-либо (словами ли, действиями ли) в нынешней ситуации Ю. И. Ц. я не могу и не имею права».
Неплохо было бы вывести еще и «пятое», «шестое», «седьмое», но я ограничился пока четырьмя скрижалями, пусть на них находились и не заповеди, а лишь направляющие мое житейское плавание утверждения.
Удовлетворенный умственной работой, я даже спустил ноги с дивана и поощрил себя стопкой водки. Но уже через полчаса удовлетворения мои улетучились. Скрижали с установлениями опять растворились в сумятице и грызне моих новых соображений. Она подла, а я каков же? Циферками своими я словно бы выстроил вокруг себя крепостные стены справедливости, себя же украсил латами романтического героя. Но какое же право я имею испытывать чувство брезгливости и к самой Юлии, и к тому, что у нас с ней было? Она что – меня обманывала или хотя бы вводила в заблуждение? Неужели я не должен был иметь в виду, что у нее были мужчины до и помимо меня? И как иначе могло быть в наше время, да еще и с понятиями Юленькиного поколения? А я кто? Я что – Вертер или немытый постник из вятской пустыни, нацепивший под рясой на бедра чугунные вериги в два пуда? Да, я старомоден и щепетилен в проявлениях своих чувств. Возможно, и просто труслив… Но ведь это в проявлениях! А внутри… А внутри-то! Я такой же, как и все, обыкновенный человек, мужик, самец, животное. К тому же я одарен природой силой и жизненными соками, каких хватило бы на троих… Я бы никогда не стал признаваться себе в этом, но в нынешнем ночном разборе я посчитал возможным опуститься в десятый погреб-этаж своих подземелий и выволочь оттуда признание: я и к Валерии Борисовне испытывал желание, то есть похоть, потому и отодвигался вчера от нее. (Или я приколдован к этой семейке? Проще всего так считать!) Я грешник, подлец, скотина! А мои обиды на Юлию могли быть вызваны лишь досадами самца-собственника: «На мое позарились!» И вот я, знавший утехи с женщинами, смог возрадоваться собственному чувству брезгливости! Каков геройчистюля! Каков подлец! Ведь мне было прекрасно в ту ночь с Юлией, прекрасно, слова «О, если б навеки так было!» призвала истина и необходимость. Мне и теперь хотелось бы возопить: «О, если б навеки так было!»
Но сейчас же на память мне приходило меленькое – Миханчишин. Глаза хитрована, брючки гармошкой, неглаженые с вызовом, шнурок ботиночный, привязанный к дужке очков, глумливое чтение им исповеди Обтекушина. И ко мне возвращалась брезгливость. Это была брезгливость не к кому-либо и не к чему-либо. Это была просто брезгливость. Вселенская брезгливость. А она сейчас же изливалась и на Юлию. Как могла она? Ну ладно, мужчины мне неведомые, их для меня нет и не было. Но гнида Миханчишин – реальность. Как могла Юлия приблизить и принять его? И не от миханчишинского ли плода предстояло теперь избавляться? При мыслях об этом меня чуть не тошнило. Все я, кажется, мог понять, но Миханчишин… Как могла она?
Вот здесь-то и кольнуло меня соображение. А я ведь и не знаю, как и почему смогла (кстати, ведь о ней с Миханчишиным я нафантазировал, ничего достоверного я о них не ведал, так – совпадения и разговоры). Я не только подлец, грешник, трус, но я и заурядный себялюб!
Исключительно со своего шестка, со своего насеста я оценивал все случившееся со мной и Юлией (скорее всего, лишь свои интересы я принимал во внимание и в случае с ее старшей сестрой, хотя… нет… впрочем, ну ладно). Как она могла… Откуда я знаю, чем она жила и живет, что истинно в ее душе, в ее понятиях и стремлениях. Я и не пытался поставить себя на ее место. У меня на это вроде и не было времени. На меня якобы обрушились ураган, тайфун, затмения (мою суверенность затмевали?), наваждения, угар. Но ведь у меня была свобода выбора, я был волен поступать так, как считал порядочным. И нам было хорошо. На все остальное следовало наплевать! А вдруг она и впрямь любила и желала меня, вдруг установлениями судьбы и природы мы безусловно совпадали и от меня теперь требовались действия, способные это совпадение укрепить? А вся эта, пусть и долговременная, затея с местью и способом ее осуществления была нелепицей, порожденной девичьими (скорее даже и девчоночьими) фантазиями и грезами, и очень может быть – особенной формой проявления этой любви. В Юлии происходил очевидный слом или кризис, она бросилась ко мне (в приходе с «единорогом» уже сказывалось нетерпение), потом понеслась в монастырь и там не нашла решения (либо освобождения от его необходимости), а в Москве приказала себе избавиться от ребенка. Я же был чрезвычайно далек от ее забот, метаний, страстей и, естественно, страданий. Записку ее я произвел в охранную и возвышающую меня грамоту, документ, позволяющий мне считать: вот она (Юлия Ивановна Цыганкова), какая коварная и бесчестная, а я обманут и оскорблен!
Надо ехать к ней, положил я, надо найти ее, сказать, что ребенок должен жить, что это наш с ней ребенок и им будет всегда, уберечь женщину от поступка несомненно греховного, способного испоганить ее жизнь.
Но сейчас же возникала передо мной физиономия дуэлянта Миханчишина, шнурочек ботиночный на его левом ухе…
Ну и что? Если ты любишь ее и если она любит тебя, при чем тут Миханчишин? Надо истребить в себе думы о постороннем и суетном. Нас будет трое, она, я и сын (отчего же сразу и сын? Но лучше – сын). Тотчас же скалилось ехидное: «Герой! Титан! Прометей! Ты же не выдержишь! Ведь нужна благая, ровная, без раздражений, без жаления самого себя, по сути – жертвенная любовь к нему, иначе все выйдет ложным и противоестественным. А ты не выдержишь, не осилишь, ты испортишь жизнь и себе, и ему, тебя будет грызть мысль, что он не твой, что он от Миханчишина или еще от кого, и ты в конце концов обозлишься… Это не твой крест!»
«Да. Я не осилю… – уныло признался себе я. И явилось еще: – И потом, с чего ты взял, что ей нужна твоя блажь, что она вообще нуждается в тебе и что она любит тебя? Мало ли что считает ее мать… Да она скривится, увидев тебя, или прошепчет в презрении: „Единорог!“…»
Мне опять стало жалко себя. И опять я почувствовал сладость пребывания в мире обмануто-оскорбленным. Меня еще поймут и оценят… И в полудремоте стали возникать видения, достойные шестиклассника, начитавшегося Вальтера Скотта, Гюго и Дюма! Но они отражали то, что томилось в моем подсознании. В них прекрасной пленницей в башне интригана герцога томилась, естественно, Юлия Ивановна Цыганкова, и как упоительно было бы совершить ради ее благополучия удивительный подвиг, пусть тот и остался бы (оно даже и лучше так-то) непонятым и неоцененным.
Оставалось мне слезу пролить, посвятив ее собственной скорбной, виолончелью звучащей доле. Эко красиво!
Но меня и впрямь в те часы давила тоска. Тоска эта, я нисколько не преувеличиваю и сейчас понимаю себя тогдашнего, могла бы заставить молодого человека и самого уравновешенного влезть на дугу Крымского моста. Я томился, я тосковал по Юлии, по ее коже, по ее запаху, по ее дыханию. Я желал быть снова единым с ней. Но я не мог быть с ней. И по всей вероятности, я не мог быть с ней никогда.
Я иронизировал по поводу пролития слезы и скорбной доли. А у меня всерьез была тогда потребность выплакаться кому-либо (скорее всего и без выделения влаги). Но, увы, даже и в мыслях я не смог отыскать предназначенную мне и вытерпевшую бы меня исповедальную жилетку. Я жил одиноким. Сам по себе. В этом унизительно-горестно было признаться, но пришлось признаться. Причина отчасти была во мне. Сдержанность в проявлениях чувств я относил к одним из самых важных достоинств. Персонажи Хемингуэя и Ремарка, почитаемые нами, говорили коротко и не о главном. О главном они предпочитали не распространяться (в людях), уберегая суверенность и недостижимость своих свобод и натур. Главные смыслы они утапливали в молчаниях, в коих читателями угадывался подтекст. С родителями у меня разговоры получались краткие и по делу. Считалось, что мы и без слов понимаем друг друга. К тому же, по понятиям матери, отец принадлежал к породе «Потерял – молчи, нашел – молчи». «Да и ты такой же», – говорила она и мне. С Городничим и Алферовым мы объяснялись с полуслова, но лезть сейчас к ним в душу с откровениями, жалобами, с тоской своей было бы, на мой взгляд, делом скверным. Возложением собственных забот на чужие плечи. Да и не стал бы я им говорить о Юлии, обсуждать «женские истории» в нашем сообществе было не принято. Вот рассказать о Сергее Александровиче и посоветоваться, как быть, меня подмывало, но я уговорил себя не делать этого. Лишним знанием я мог усложнить жизнь Косте и Вале. Недреманное око Сергея Александровича наверняка не сводило с меня любопытствующего взгляда. И, как было обещано, не моргало. Да и робел я. А не усомнятся ли во мне Валя и Костя? Не стану ли я им неприятен? С чего именно мной увлеклись ловцы человеков? Мне было стыдно, и я боялся этих сомнений. Да, боялся! Это была не робость, а страх. Страх! «Но страх не за себя, а за Валю и Костю!» – успокаивал я себя. Но не успокоил…
А вот Валерии Борисовне, как это ни странно, выплакаться я, пожалуй, смог бы… И Викторию, старшую сестру, я, опять же неожиданно для себя, смог представить своим духовником. Другое дело, я сразу понял, что ни с какими словами не обращусь ни к Виктории, ни к Валерии Борисовне, и прежде всего из боязни оказаться в их глазах смешным, жалким, а для Валерии Борисовны – и ребенком. Да, именно из боязни. Я жил в страхах самых разных свойств. Отчего так? Мне вспомнился мелкий персонаж из «Карамазовых» монашек Анфим, он любил деток, раздавал им пряники и имел вид человека, навеки испуганного чем-то великим и страшным, не в подъем уму его. В каких страхах жил я? В каких страхах сидел, скажем, в кабинете начальствующего К. В.? В страхах трепещущего и маленького человека. Откуда и как они взросли во мне? Зачем они мне?
В тоске и с чувством стыда отправился я при свете дня в редакцию. Но там не ощущали моей тоски и не наблюдали во мне раба. И мне становилось уютнее в мироздании. Служебная суета утихомиривала пафос ночных и рассветных воспарений, самовозгораний и самоедств. Сергей Марьин, скорее всего, чувствовал томления моих неустройств и, возможно, ожидал от меня откровенностей, но и не услышав их, постарался озаботить меня работой. «Сроки, сроки, сроки! – говорил он. – Нам надо быстро сдать очерк о Тобольске, чтоб не увязнуть в нем». Я полагал, что Сергей лукавит, произведя меня в соавторы. Но он не лукавил. Прежде в своих статьях о культурном наследии он использовал мою информацию (добытую по его поручениям) и ссылался на меня как на специалиста-историка. Сейчас же требовал от меня четыре страницы текста – «с прилагательными», а если можно, то и с «метафорами». «Не выйдет у меня, – бормотал я. – С прилагательными-то. Я – не Бунин. Да и настроение скверное». – «Иди перекрестись своей гирей, – посоветовал Марьин. – И настроение осознается…»