Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Так вот, – продолжал Дрягалов, – эти молодцы не чета полиции: они с вами не будут чикаться, у них разговор один – пуля, финка или кистень. К тому же полиция им еще и пособствует: доставляет ваши портреты и приметы. И вот так попадетесь им под руку где-нибудь – враз отправят ко святым угодникам. И охнуть не успеете.

– Довольно об этом, Василий Никифорович, – поморщившись, прервал его Мещерин. – Мы не гимназисты, чтобы пугаться воровских финок…

Глава 6

С утра 20 октября со всех концов Москвы к Техническому училищу в Лефортове потянулся народ – рабочие, студенты, интеллигентного вида господа, женщины с детьми. Некоторые шли с венками, в которые были вплетены алые ленты. Многие, не таясь, несли красные флаги. Все были хмуры, сосредоточенны, говорили между собой мало, приглушенно, отрывисто.

У подъезда Технического училища толпа стала собираться еще задолго до рассвета. Люди стояли молча и, почти не отрывая взгляда, смотрели на могучие дубовые двери училища.

Наконец часов в девять двери отворились, и на крыльцо во главе с коренастым смуглым бородачом вышли несколько человек, среди которых был и Сергей Саломеев, – все с непокрытыми головами. Собравшиеся у подъезда, как по команде, также поспешно сняли шапки. Бородач поднял руку, как это обычно делается, когда оратору необходимо призвать публику к вниманию, хотя на площади и так никто не дышал, и произнес:

– Товарищи! – В мертвенной тишине его голос казался пронзительно звонким. – Только что российская верховная власть осчастливила подданных манифестом, в котором нам милостиво даруется свобода! Мы свободны! Свободны вкалывать от зари до зари и получать за это лишь взыскания и штрафы. Свободны жить впроголодь в грязных казармах! Свободны бессильно наблюдать, как умирают от истощения и болезней наши дети! Свободны бездарно погибать в чужой земле за чуждые нам интересы! Но если только мы заикнемся о своем недовольстве такою свободой, по нам можно совершенно свободно стрелять, свободно рубить нас шашками, стегать нагайками, бросать в застенки. Такова она царская свобода! Мы сегодня хороним нашего товарища, предательски убитого третьего дня здесь, рядом, на соседней улице. Всего лишь за день до того он вышел из тюрьмы… на эту их… свободу. Он был полон самых восторженных замыслов. Он был смел, умен, талантлив, благороден. Он любил жизнь и хотел всего себя отдать своему народу, хотел принести свой ум и талант служению добру, справедливости, счастью людей. Но царская свобода не позволила ему этого сделать. Царской свободе не нужны благородные, совестливые и честные граждане. Ей нужны только безропотные рабы, бездумные опричники и угодливые, трусливые холуи. Но им не заставить нас быть таковыми! Мы будем достойными нашего благородного покойного товарища! Мы продолжим его борьбу! И добьемся, чтобы его дело, его правда восторжествовали! – Он опять поднял руку, верно, предупреждая возможные, но отнюдь не уместные в эту минуту аплодисменты, и продолжил: – Товарищи! Сейчас мы на своих руках понесем нашего друга и соратника к месту его упокоения. Мы поднимем его гроб как знамя! как ковчег завета! И горе тем, кто встанет на нашем пути! Мы решительно заявляем: сегодня у нас не смиренные похороны с плачем и стенаниями! Сегодня мы выходим на бой! Мы идем в наступление на преступное самодержавие! на варварскую черносотенную Русь! Пусть же последний путь нашего товарища станет началом неудержимого и победоносного народного шествия к настоящей свободе! – Закончив речь, бородач в третий раз поднял руку, призывая собравшихся не давать и теперь волю чувствам.

Затем он сделал кому-то знак, двери раскрылись, и несколько человек вынесли на плечах покрытый красным полотном гроб. На полотне черными буквами была вышита надпись – «Слава борцу за свободу».

Сразу дюжины две крепких молодых людей – рабочих, судя по их скромнейшим поношенным пиджакам и косовороткам, – взявшись за руки, образовали вокруг гроба цепь, и это траурное шествие двинулось к Немецкой улице.

По мере продвижения число участников процессии нарастало, – тысячи людей, вышедших встречать гроб на тротуары, затем присоединялись к шествию. Так что, когда голова колонны показалась на Земляном валу, вся процессия представляла собой весьма внушительную силу – невиданное никогда прежде на Москве массовое собрание.

Впереди этой колонны шел отряд дружинников, меяеду прочим, и Мещерин с Самородовым. Они следили, чтобы на пути шествия полицейские, агенты охранки или черносотенцы не устроили бы какой-нибудь провокации.

Этот кордон был выставлен очень не напрасно. Потому что действительно среди толп москвичей, ожидающих процессию на тротуарах, а то даже и в самой процессии шастали какие-то подозрительные типы – или с очевидными повадками медниковских шпионов, или с типичными охотнорядскими мордами. Поэтому дружинникам, охранявшим шествие, нужно было быть начеку.

По договоренности с организаторами манифестации московская власть распорядилась убрать с улиц полицию и войска. И правда, ни полицейских, ни военных по пути следования колоны как будто не было видно. Но когда показались Красные Ворота, дружинники заметили, что там, среди зевак, похаживает невысокого росточка городовой.

Увидев авангард процессии, городовой быстро подошел к неторопливо бредущему извозчику, залез в пролетку и вдруг достал револьвер и несколько раз выстрелил в сторону дружинников. Те также выхватили пистолеты и открыли ответный огонь. Впрочем, ни полицейский, ни дружинники в цель не попали – слишком далеко они были друг от друга. И, кроме секундного переполоха, этот инцидент никаких последствий не имел.

Рядом с Мещериным шла Хая Гиндина. За те полтора года, что Мещерин ее не видел, Хая сильно переменилась: вместо прежней картинной декадентки, надменной и дерзкой, бравирующей радикальными взглядами, она теперь своею сдержанностью и немногословностью производила впечатление многоопытной мудрой дамы. Взгляд ее, прежде неизменно презрительный, стал скорее снисходительным и немного уставшим, впрочем, не изменившим своего обычного несколько высокомерного выражения.

Еще в давешнее их свидание у Саломеева в комитете Мещерин отметил, что Хая сделалась несравненно более привлекательною. А прямо сказать, похорошела. И собою слегка округлилась, и губки у нее очаровательно припухли, а брови, напротив, сделались изящнее, круче, а руки благороднее, а смоляные волосы, прежде обычно неубранные, теперь уложены со вкусом. Мещерин вдруг с удивлением на самого себя увидел в ней женщину, чего раньше странным образом не замечал. И ему было лестно, что Хая здесь, в группе дружинников, не сама по себе, как все прочие, и уж тем более не с кем-то, а именно с ним. А он с ней. От внимания молодого человека не ускользнуло, как многие дружинники, показывая вид, будто они озираются кругом в поисках провокаторов, поглядывали на его спутницу: так всё и бегали глазами то по груди, то по бедрам девушки. Да и сам Мещерин то и дело удостаивался завистливых взглядов товарищей, отчего он розовел и, чтобы не выдать своего удовольствия, пониже опускал голову.

Разговор у них как-то не выходил. Они если и обменивались репликами, то лишь такими, которые не могли касаться лично их, а только служили средством избежать неловкого молчания. И дело было даже не в посторонних, что шли от них в двух шагах и слышали каждое их слово. Если бы они на улице были и совсем одни, вряд ли бы у них теперь получилась более живая беседа.

Мещерин определенно знал, что Хая была к нему неравнодушна, и, судя по всему, чувствам за это время не только не изменила, а даже, похоже, умножила их. Да и сам он с удивлением обнаружил, что теперь как будто чего-то в ней находит. Она же, оказывается, недурна собой. К тому же очень неглупа. А уж об ее отваге, самоотверженности, верности избранным принципам и других замечательных свойствах натуры вообще говорить не приходится. Все эти неожиданные наблюдения и раздумья странным образом волновали бывалого служивого, вызывали у него смущение, какового он не испытывал очень давно, – пожалуй, с тех пор, когда, еще гимназистом, впервые оказался наедине с дамой в укромной комнатке.

Стесняясь выдать свои чувства, Мещерин старался казаться сосредоточенным, озабоченным единственно безопасностью их шествия. Но при этом он не мог удержаться, чтобы тоже не скользнуть глазами по груди своей спутницы, по ее бедрам, не задержать взгляда на ее маленьких остроносых, звонко отстукивающих по мостовой, башмачках.

Шедший поодаль Самородов лишь улыбался незаметно, наблюдая, как смущается его друг. Он, как и все в саломеевском кружке, знал о потаенных и, очевидно, не утраченных чувствах Хаи к Мещерину. Но, оказывается, теперь и сам Мещерин, судя по его поведению, неравнодушен к девушке. Арес поражен Купидоном, подумал Самородов и в очередной раз пригнул голову, пряча улыбку. Однако же, как посчитал Алексей, оставаться безучастным наблюдателем в этаком недоумении, случившемся с другом, с его стороны было бы не по-товарищески. Почему решил помочь Владимиру. Он начал издалека.

– Хая, – заговорщицки произнес Алексей. – Многолюднее похороны мы не встречали даже в Китае. Но попробуй отгадай, где мы видели самое великое столпотворение? Что это было за событие?

– Бой под Мукденом, видимо… – Хая посмотрела на Самородова с благодарностью за то, что тот нарушил затянувшееся неловкое молчание.

Воодушевленный этим ее одобрительным взглядом, Алексей продолжил:

– Представь себе, что почти столько же народу, сколько участвовало под Мукденом, праздновало день рождения в Японии, на который мы с Володей как-то летом попали. Нас не строго содержали в плену, – пояснил он. – У японцев принято справлять дни рождения. Но только не по отдельности, а всей страной заодно: вначале празднуется день рождения всех японских мальчиков, а через два месяца – всех девочек. И вот на таком празднике девочек мы случайно и оказались. За городом, на берегу моря. Народу, как я уже говорил, не счесть. Тьма. Все девочки и их мамаши закутаны в шелковые полотна самых разных цветов. Мужчин же почти не было. Разве старики. Понятное дело – война. Поэтому мы с Володей, да еще несколько таких праздношатающихся русских пленных привлекали к себе всеобщее внимание. На удивление, японцы относились к нам вполне дружелюбно: улыбались, даже угощали чем-то, чего есть не будешь, по правде сказать. И вот, внимание, Хая, – Самородов с улыбкой поглядел на друга, как бы давая тому понять, что сейчас он расскажет о нем нечто сокровенное. – Какая-то девочка лет двенадцати, шалунья, верно, записная, забралась на большой камень, выступающий в море вроде полуострова, да запуталась там наверху в своих шелках, оступилась и полетела в воду. Все это женское многоцветье разом заголосило, заметалось. А как помочь несчастной, никто не знает. И тогда Владимир бегом взлетел на этот самый камень и прыгнул в воду. Да вовремя успел: девчонка как раз уже перестала барахтаться и пошла на дно. Когда он вынес ее на руках из воды и она отдышалась, японцы, кажется, готовы были провозгласить его своим вторым микадо. Их восторгу не было предела.

– Ну довольно. Предисловие затянулось, – перебил его Мещерин. – Ты уж давай приступай к тому, ради чего завел эпопею. А то до самого кладбища не уложишься. – Он понял замысел друга.

– Так вот, – продолжил ободренный Самородов, – матушка этой девочки – изумительной красоты японка: этакая фарфоровая ваза, спелый ананас, стройный бамбук…

– Ветка сакуры в пору цветенья, – подсказал Мещерин.

– Да, ветка сакуры! – подхватил Самородов. – Как я забыл?! Одним словом, Хая, мало чем тебе уступает. Превосходит разве только летами. Впрочем, самую малость.

Поделиться с друзьями: