Твой сын, Одесса
Шрифт:
За окном совсем стемнело. Во двор вошли какие-то люди. Начали выгружать из машины тяжелые ящики с оружием и боеприпасами. Антон Брониславович и Алексей пошли в сад показывать тем людям заранее подготовленные тайники.
Бадаев и Яша тоже вышли на свежий воздух. После яркой лампы во дворе казалось темно, хоть глаз выколи. Отсветы недальнего боя отсюда не были видны, не слышно было и гула. Только тревожный накаленный за день ветер, напоенный запахами степного донника и морских водорослей, тихо шелестел виноградными листьями.
4. Матрос с эскадренного броненосца
На свете, под стеклом, старый-старый снимок. Его, наверное, вырезали из какого-то журнала или книги и, хотя плотная бумага малость пожелтела и выцвела от времени, снимок хорошо сохранился. Низкие борта плавучей крепости будто впаяны в стальную гладь моря. В серое небо поднимается белая мачта с артиллерийскими площадками, дальномерными рубками, сигнальными мостиками. Яков Кондратьевич закрывает глаза и видит, как огромное красное полотнище флага взмывает по тонким плетеным канатикам-фалам к самой вершине мачты — клотику. Видит жерла орудий, которые, кажется, вот-вот вздрогнут от залпа и окутают корабль клубами порохового дыма, как тогда, в январе восемнадцатого, когда команда эскадренного броненосца пришла на помощь одесским рабочим, восставшим против гайдамаков. Десять лучших лет своей молодости отдал Яков Кондратьевич этой плавучей крепости.
Рядом со снимком броненосца — фотография бравого моряка: лихо заломленная бескозырка с тисненными золотом литерами на ленте — «Синоп», белая форменка с вырезом широкого воротника, большие, горящие огнем глаза, упрямая складка губ и усы — черные, пышные, боцманские усы! Таким видели палубного матроса Якова Гордиенко в огневые годы революции: на улицах города — в боях против гайдамаков и анархистских банд, в окопах под Рыбницей — против румын, в днестровских плавнях — против немецких оккупантов.
Он бы и сейчас показал себя в ратном деле — пятьдесят три года не возраст — да вот беда, второй год прикован Яков Кондратьевич тяжким недугом к постели, отекшие ноги трудно переложить с места на место, не то что… Старость да немощь никого не красят — ни корабль, ни человека. Когда в восемнадцатом Советское правительство приказало боевым кораблям уйти к Новороссийску, чтобы не достались оккупантам, старый «Синоп» уже не в силах был выполнить этот приказ: команда ушла на Дон бить атамана Каледина, а эскадренный броненосец нашел свою последнюю стоянку на морском дне…
Далеко-далеко ушли те годы. От «Синопа» осталась только фотография на стене, от друзей-товарищей — память в сердце, от былого — рассказы Якова Кондратьевича своим сыновьям… Неужели ж теперь он, как тот «Синоп», ни к чему уже негож стал?
— Мотя, — попросил Яков Кондратьевич жену. — Положи мне подушку повыше да позови хлопцев.
Яков Кондратьевич сам любил мастерить всякие забавные штуки и учил этому детей: ладить клетки для птиц, замысловатые крысоловки, вязать пестрые самодуры на скумбрию, вырезывать из древесного корня удивительные фигурки. Соседи говорили, что если бы Яков Кондратьевич занялся своими «штуками» всерьез, то в доме Гордиенко было бы достатка куда больше, чем от его плотницкого рубанка. Но бывший матрос только улыбался в ответ и, пока позволяло здоровье, плотничал на торговых судах, учил столярному мастерству детдомовских сирот и радовался, будто каждому ученику судьбу в руки вкладывал.
Сыновья охотно перенимали отцовское мастерство. Но Яша больше всего любил, когда отец, подкрутив кончики усов и лукаво прищурив один глаз, начинал рассказывать о кораблях, о дальних странах и штормовых морях, о мужестве и морском братстве. Это были удивительные истории, пережитые Яковом Кондратьевичем или услышанные им от бывалых моряков в годы флотской службы. Лешка устраивался поудобнее в стареньком кресле, Яша прикипал к табуретке, боясь шелохнуться, и даже егоза Нинка замирала, забравшись с ногами на самодельный диванчик. Тогда за окном, как за корабельным иллюминатором, ревели волны и свистали австралийские брестеры, африканские белаты и ветры других неведомых материков, скрипели старые акации, как мачты, белыми парусами вздымались и хлопали развешанные во дворе простыни, а комната наполнялась запахами соли, корабельных красок и морских водорослей. Иной раз так заслушивались отца, что только материн голос, зовущий к ужину, и возвращал их из плаваний у сказочных берегов, только он и напоминал, что они не на шлюпках Головнина у Курил и не на линкоре Лазарева в Наваринской бухте, а в своей полутемной квартирке на Нежинской. Не было бы этих рассказов, может, и не стал бы Яша учиться в спецшколе.
— Ну, рассказывайте, сынки, каким ветром дышите, какие песни петь собираетесь? Что в городе нового?
Такими словами в этот раз встретил Яков Кондратьевич своих сыновей.
Ребята переглянулись. Фашисты, подтянув новые войска, с каждым днем атакуют все ожесточеннее, трудно приходится нашим. И в городе неспокойно — поползли слухи, что скоро войска уйдут из Одессы, оставят город. Да нужно ли об этом говорить больному отцу до поры до времени?
— Что же молчите, сынки?
— Дела наши неплохи, батя, — начал Алеша, стараясь придать своему голосу бодрости и беззаботности. — Норму хлеба увеличили по карточкам. И на фронте после высадки десанта под Григорьевкой дела пошли лучше.
Алеша рассказывал о боях, о том, что сам вычитал в газете или слышал от товарищей. Отец уставился глазами в фотографию «Синопа», висевшую против него на стене, покусывал кончик уса. У небритого виска билась синяя жилка. Изредка по бледному лицу от виска к подбородку пробегала судорога.
Яков Кондратьевич закрыл глаза и вздохнул:
— Не надо обманывать, Алексей… Видно, в чем-то мы с матерью неправильно вас воспитывали. Но врать мы вас никогда не учили.
— Он правду говорит, батя, — попробовал заступиться за брата Яша.
— Помолчи, Яков, — строго сказал отец, не открывая глаз. — О тебе — особый разговор. Алексея не берут в армию, потому что пальца на правой руке нет… Понятно. Есть перед людьми оправдание. Хотя я на его месте все равно был бы в окопах… Моему товарищу, комендору Феде Ворончаку, в бою руку по локоть отшибло… под Белгородом. А он с боя не ушел, одной дрался… Палец — не голова, без него воевать можно.
Отец приподнялся на подушке, открыл глаза. И оттого, что болезнь высинила под глазами широкие полосы, они казались еще больше, еще пуще блестели антрацитовым блеском.
— А ты, Яков?.. У тебя чего не хватает? Натянул полосатку на грудь, так думаешь, уже и моряком стал?.. Вся беда, видать, в том, что все вам легко да просто досталось. Избаловала вас Советская власть. Хочу в школу. — Пожалуйста! — Хочу в комсомол. — Будь ласков! — Хочу в моряки. — Сделай одолжение, Яков Якович!.. И так во всем. А мы за это кровью платили… Только мы — темные, как мать-сыра земля, неграмотные, как пеньки осиновые, — понимали, что без Советской власти нам нет жизни на белом свете… А вы — ученые-переученые, Советской властью воспитанные да обогретые, — этого не понимаете. Дивно и горько мне, сыночки.
— Батя…
— Чего, батя? — оборвал Яшу Яков Кондратьевич. — Вы вчера, куда-то завеялись, а Володька с Абрамом прощаться к тебе приходили: эвакуируются вместе со школой. Они-то мне и рассказали, каково положение. Молодежь эвакуируют, значит, сдавать город будут. Это мне тоже по восемнадцатому году знакомо.
Яков Кондратьевич умолк, нахмурил брови, будто всматривался в далекие годы, припомнил уход кораблей из Одессы, эвакуацию коммунистов и комсомольцев, орудия броненосца, нацеленные на гайдамацкие курени: троньте кого, разнесем в щепки! Метнул черным блеском из-под бровей на притихших сынов: