Тяжесть и нежность. О поэзии Осипа Мандельштама

ЖАНРЫ

Поделиться с друзьями:

Тяжесть и нежность. О поэзии Осипа Мандельштама

Шрифт:

Москва, 1934

Так я стою – и нет со мною сладу

Вместо предисловия

14 января 2021 года мы отметили 130-летие со дня рождения Осипа Мандельштама. «Второе (четырнадцатое)» значится в свидетельстве о рождении, давно опубликованном, но сам Мандельштам в анкетах указывал 3 января по старому стилю, и следуя этому, мы много лет поздравляли друг друга 15 января. А в 2018 году усилиями Анатолия Усанова была найдена метрика в электронной базе Варшавского архива, благодаря чему точная дата теперь закреплена. Будем ей соответствовать.

Есть и поэтическая дата рождения – она вписана в стихи, уже вошедшие в нашу кровь:

И, в кулак зажимая истертыйГод рожденья, с гурьбой и гуртомЯ шепчу обескровленным ртом:– Я рожден в ночь с второго на третьеЯнваря в девяносто одномНенадежном году, и столетьяОкружают меня огнем [1] .«Стихи о неизвестном солдате», 1937

Тут рождение сразу переходит в бессмертие – стихи знают и говорят больше, чем говорил и думал сам поэт. Если заглянуть в черновик, то увидим, что на месте финальных строк было: «в то столетье, от которого тёмно и днем» – вот один лишь наглядный пример того, что случается в стихах, какой огромный путь может мгновенно пройти поэтическая мысль: от сырого слова – к озарению, от историзма (упрек XIX веку) – к пылающему космосу столетий, в центре которого – человек, поэт. Силою творческого порыва и самим движением стиха создаются такие образы, хотя на самом деле порыв тот длился почти два года – «Стихи о неизвестном солдате» зародились в своей главной мысли весной 1935-го, когда, вспомнив хлебниковскую «бабочку, залетевшую в комнату человеческой жизни», Мандельштам начал писать о «соумирании» (Надежда Мандельштам), о гибели «с гурьбой и гуртом» в глобальной катастрофе XX века, которая на тот момент была еще впереди: «Не мучнистой бабочкою белой / В землю я заемный прах верну…»

1

Сочинения и письма Мандельштама цитируются, кроме специально оговоренных случаев, по изданию: Мандельштам О.Э. Полное собрание сочинений и писем. В 3 т. М., 2009–2011.

Мы уже продвинулись на два десятилетия в следующий век, а катастрофа та длится и длится, и теперь со странным чувством вспоминаешь мандельштамовские упования на то, что можно было «европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его телеологическим теплом» («Девятнадцатый век», 1922). Но это если смотреть назад, а если вперед, то вспомнишь другое: «То, что ценности гуманизма ныне стали редки, как бы изъяты из употребления и подспудны, вовсе не есть дурной знак. Гуманистические ценности только ушли, спрятались, как золотая валюта, но, как золотой запас, они обеспечивают все идейное обращение современной Европы и подспудно управляют им тем более властно. Переход на золотую валюту дело будущего, и в области культуры предстоит замена временных идей – бумажных выпусков – золотым чеканом европейского гуманистического наследства…» («Гуманизм и современность», 1923).

Дело поэта со всем этим прямо связано – говоря о «деле», мы говорим не только о слове, но и о личной судьбе, для Мандельштама это было неразделимо, и в «поэтический канон настоящего писателя» он включал простую его неспособность творить зло. В этом он был неизменен и одновременно с этим благословлял «кремневый топор классовой борьбы» («Пшеница человеческая», 1922) и написал «Стансы» (1937) с эпическим зачином: «Вот “Правды” первая страница, / Вот с приговором полоса» – только сочувствовать тут можно, только сокрушаться: каково поэту быть человеком своего времени! А Мандельштам именно к этому стремился, очень этого желал: «Попробуйте меня от века оторвать, / Ручаюсь вам – себе свернете шею!» – и в основе тут не советская идеология, не убеждения, а, как писала потом его вдова, «простейшее чувство единения с людьми» – «неотъемлемый признак поэта» [2] . То же чувство и привело его к поступку неслыханного бесстрашия – к созданию и широкому чтению стихов про «кремлевского горца», поступку, который – он точно это знал – был чреват неминуемой гибелью, но мог при этом, как он верил, уничтожить зло словом правды.

2

Мандельштам Н.Я. Воспоминания. М., 1999. С. 317

Мандельштамовское бесстрашие было не гумилевского образца, стоять невозмутимо под пулеметным обстрелом, закуривая папироску, ему не пришлось – на мировую войну он поехал вроде бы с намерением записаться санитаром, но вернулся через две недели и предпочел никогда не вспоминать об этом. Его храбрость была другой – детской, безоглядной: выхватить у чекиста расстрельные списки и порвать их в клочья – это он мог. И стойкость его была детской, упрямой: «Так я стою – и нет со мною сладу» – в этой черновой строчке 1932 года есть простодушие, отделяющее поэта от «кряжистого Лютера» ранних стихов («Здесь я стою и не могу иначе», 1915), но ведь и лютеровская несгибаемость в ней тоже есть.

Детскость его оборачивалась странностями поведения и была окарикатурена во многих мемуарах; в стихи же она вошла неподдельно ребячливой интонацией, открытостью, чувством живой связи с миром. С особой силой это выразилось в стихах начала 1930-х годов, когда поэт как будто заново родился после нескольких лет немоты, после разрыва с литературным сообществом, после долгой живительной поездки в Армению, где он подумывал остаться навсегда, но не остался, а заново обрел и поэтическое дыхание, и радость вновь открывшегося зрения, но вместе с тем и нестерпимо острое видение зла: «В Москве черемухи да телефоны, / И казнями там имениты дни» (из уничтоженных стихов). И тем слышнее детский голос, чем больше автор хочет показать и доказать другое: «Смотрите, как на мне топорщится пиджак, / Как я ступать и говорить умею!», «Довольно кукситься! бумаги в стол засунем!», или:

Я больше не ребенок! Ты, могила,Не смей учить горбатого – молчи!

и следом – слова буквально ветхозаветного, пророческого звучания:

Я говорю за всех с такою силой,Чтоб нёбо стало небом, чтобы губыПотрескались, как розовая глина.

Эта тема – говорить за всех и для всех – вырастала в его стихах постепенно, и какой огромный путь был пройден от юношеской замкнутости («тайный крест одиноких прогулок»), от ранней «устанной», по словам Зинаиды Гиппиус, поэзии туманных снов – к этой распахнутости перед миром и людьми, перед всеми, перед случайным прохожим – «Взять за руку кого-нибудь: будь ласков, сказать ему: нам по пути с тобой».

Обращенность к собеседнику органически свойственна Мандельштаму, он слово свое всегда посылает кому-то, всегда адресуется «к живым братьям» или к «неизвестному другу» в грядущих веках (попутно заметим, что слова «живой» и «брат» – особо значимые в его словаре). «Нет лирики без диалога» – эту максиму ранней своей статьи «О собеседнике» (1913) Мандельштам реализовал сполна. «Мужайтесь, мужи», «Здравствуй, здравствуй, петербургская / Несуровая зима», «Сохрани мою речь навсегда…», «Нет, не мигрень, – но подай карандашик ментоловый…», «Ты как хочешь, а я не рискну!», «Петербург! я еще не хочу умирать…», «А ты, Москва, сестра моя, легка…», «Не кладите же мне, не кладите / Остроласковый лавр на виски…» – вот примеры обращенности, грамматически очевидные, но речь идет не только о них, а о самом посыле его поэзии, об энергии, идущей из глубины его стиха к читателю, к слушателю.

В воронежские ссыльные годы эта обращенность оказывается предметом рефлексии и вступает в жесткий конфликт с реальностью – насильственно лишенный непосредственного отклика и вообще читателей, выброшенный из печати и литературной жизни, Мандельштам, если верить записям С.Б. Рудакова, сетует на отсутствие у него «социального влияния», в разговорах сравнивает себя с полузабытыми, архаичными Катениным и Кюхельбекером [3] , а в стихах, наоборот, возглашает уверенно: «И то, что я скажу, заучит каждый школьник» – это в гражданских громких стихах («Да, я лежу в земле, губами шевеля…», 1935), каких немало написано в воронежские годы, а рядом с этой риторикой слышится почти младенческий лепет, шепот, бормотание, обкатывание корней, проба их на зуб, на язык: «Пусти меня, отдай меня, Воронеж: / Уронишь ты меня иль проворонишь, / Ты выронишь меня или вернешь, – / Воронеж – блажь, Воронеж – ворон, нож», или: «Там, где огненными щами / Угощается Кащей…», или: «Я около Кольцова / Как сокол закольцован…», – так ребенок осваивает речь, впервые произносит слова, катает их как камешки во рту, радуется их звучанию. «Поэтическую речь живит блуждающий, многосмысленный корень. Множитель корня – согласный звук, показатель его живучести», – писал Мандельштам в 1923 году в статье ««Vulgata» (Заметки о поэзии)», желая русской поэзии освободиться от «литании гласных» и выйти в открытое море живой речи. Его воронежские стихи – настоящий праздник согласных звуков и многосмысленных корней, но и литания гласных в них, конечно, тоже слышится – безошибочно точная мелодика, красота и глубина звучания: «Есть женщины сырой земле родные, / И каждый шаг их – гулкое рыданье…»

3

О.Э. Мандельштам в письмах С.Б. Рудакова к жене (1935–1936) // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1993 год. СПб., 1997. С. 62.

Радость и свобода работы со словом входит в самую ткань мандельштамовского стиха и передается читателю – иной раз поверх понимания или до него – передается то, что выражено мандельштамовскими метафорами сл'Oва и творчества: «стихов виноградное мясо», «слово-колобок», «брюссельское кружево», «появление ткани», «ворованный воздух», «дырка» в «бубличном тесте». Но и «дикое мясо», «сумасшедший нарост» незаживающей раны – тоже метафора писательского слова. Воронежские стихи вобрали в себя и полноту отчаяния, и радость слияния с миром, с его красотой, и точное знание близкой смерти, и «ясную догадку» о бессмертии; в них сошлись земля, которую Мандельштам впервые увидел вблизи и почувствовал, и небо, которое было для него пустым и далеким, а теперь вот стало родным и близким, в них соединилась жажда жить («Я только в жизнь впиваюсь и люблю…») и крестная мука:

«И резкость моего горящего ребра / Не охраняется ни сторожами теми, / Ни этим воином, что под грозою спят». Виртуальные путешествия по всему свету, разговоры то с Вийоном, то с Рембрандтом, видение прошлого и будущего, «равнины дышащее чудо», «вехи дальние обоза», «сосновый синий бор», «клейкая клятва листов» и воздух, много воздуха – он «легкий», «мертвый», «голубой», «сумрачно-хлопчатый», «версткий», «степной», «дощатый», «стриженый» – много «ворованного воздуха» в воронежских стихах, когда сам поэт физически почти уже не может дышать, («Дыхание всегда затруднено» – пишет он В.Я Хазиной). Это стихи широкого дыхания, «страшной искренности» (С.С. Аверинцев) [4] и последней свободы – свободу вообще я назвала бы существом его поэзии и, конечно, прозы тоже – не только «Четвертой прозы», но и, скажем, «Путешествия в Армению», что, может быть, не так очевидно.

4

Выступление на Первых Мандельштамовских чтениях, Москва, Институт мировой литературы им. А.М. Горького РАН, 1988.

Книги из серии:

Без серии

Комментарии: