Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Тысячелетняя пчела

Ярош Петер

Шрифт:

— Где же он? — спросил.

— Ищи-свищи!

— Послушай-ка, что ты ему опять наболтала?

— А то, что ему полагалось услышать! Растяпа он, мужик, и ничего больше!

— Ну и дуреха! Радуйся, что он посадил себе на шею твою дочь. Или хочешь, чтоб он назад ее приволок?! Я ведь тоже мужик!

— Оба из одной плахи вытесаны!

Выбежав из дому, Гадерпан стал выглядывать Валента.

— Паныча не видал? — окрикнул он ближайшего работника.

— Уехал! — был ответ.

— Беги за ним, пускай тотчас воротится!

Валент не воротился. Быстро поднялся по Глубокой дороге, добежал запыхавшись до Камня, а оттуда, перемахнув через Вахтаров холм, спустился к железнодорожной станции в Кралёвой Леготе.

В Ружомберок поспел еще до обеда.

Жена встретила его радостно, по он был мрачен, все отмалчивался, хмурясь пролежал всю вторую половину дня.

— Тебя что-то тревожит? — не унималась Гермина.

— Нет!

— Как наши?

— Живут, кланяются тебе!

— А ваши?

— То же самое.

— И все-таки с тобой что-то неладно?!

— Да ничего, господи! Устал, поезд меня вконец доконал, да еще ты добавляешь… Иди отдыхай!

Она подсела к нему, взяла за руку.

— Я все знаю. Мама уже две недели назад отписала, — сказала она вполголоса, глухо. Он хотел встать, но она удержала его. — Мне это не мешает. Смирилась я… Что было, то было… Теперь ты только мой!

Прильнув к нему, она тихо заплакала.

5

И вдруг прорвало куль: посыпались роды… К исходу года в семье Пихандов, если считать и Ганку Коларову, их было четверо. Взошла опара в соломенном лукошке. Сперва примостится она незаметно под белой полотняной салфеткой, особо даже не пахнет, сидит смирно, не шелохнется. И вдруг приподнимет легонькую салфетку, выбродит за стенки лукошка, перевалит через край, перескочит, пощупает вокруг себя пространство, клейко пристанет к предметам, и запах ее разольется широко окрест. Какое это чудо, когда женщины рожают! Детьми пахнет весь дом, целый мир! Ничто на свете не источает такого аромата, как женский, человеческий плод! После долгих месяцев Само Пиханда впервые почувствовал себя счастливым: он поднял высоко над головой новорожденного сына, потом опустил его к лицу, нежно уткнулся носом в его мягкое брюшко, понюхал его, поцеловал в ножку, в спину, попку — и смеялся, плакал и снова смеялся…

— И наречен будет Марек! — провозгласил он.

И был он Марек. И были крестины. На крестинах был и Ян Аноста с женой, счастливый и веселый, потому что нашлась причина вытащить из гардероба черный, ловко сшитый костюм шерстяной ткани, который он так любил надевать. От избытка счастья Аноста упился в первый же час.

— Социалист народился! — выкрикивал он. — Да здравствует социалист!

— Уж лучше трубочист, наверняка проживет дольше.

Невесть откуда взявшийся фотограф сделал памятные снимки, а потом тоже нализался. Все гости, позабывшись, набрались через край. К полуночи упились до зеленого змия — зелье просто из ушей сочилось. Вылакали даже то, что притащили в подарок, и все казалось мало. Один Само пил неохотно… Словно мыльную воду тянул. И была неповторимая минута, когда он наклонился с женой над новорожденным и тихо прошептал: «Смерть можно одолеть только жизнью!»

Через неделю родила Кристина. Сбежались все замужние и детные подружки — помогли запеленать малого Ивана. Матильда Митронова в отчаянии опрокинула керосиновую лампу — спалила бы дом и сама бы сгорела в нем, кабы не мать. Та погасила крепнувший пожар, руки сожгла, а дочь уберегла. Юло Митрон усыновил детище, устроил ему крестины и, крепко сжав кулаки и сощурив глаза, высказал над отпрыском свое пожелание: «Пусть падет на загуменье метеорит, величиной с колокол, и я выкую тебе из него бессмертное сердце!»

Ганка рожала трудно и долго. Впадала в беспамятство и снова приходила в себя. Надрывалась от боли. О грядку кровати искровянила пальцы. Три повитухи спасали ее, но ребенок родился мертвый. Роженица потеряла много крови, промучилась день, утопая в белых, высоко взбитых перинах, и умерла.

Месяц спустя пришел черед Гермины. Валент Пиханда за день до родов убежал в горы, оставив жену на попечении матери и акушера. Это были самые тяжелые дни в его жизни. Он горевал по сыну, жалел Ганку и с тревогой думал о жене. Когда, вконец измученный, через два дня воротился, ему сообщили, что у него родился здоровый сын Мариан. Он словно уцепился за что-то над пропастью. Ужас падения отпустил его. Было невмочь кричать, но и молчать он не мог. Он бросился к сыну и, увидев его, застыл от изумления, словно не верил собственным глазам. Лишь исподволь на губах его заиграла улыбка.

Он взглянул на тещу — та сверлила его глазами. Только сейчас он осознал, насколько она ему отвратительна, — и еле сдержался, чтобы не сплюнуть… А теща, повеселев, вдруг что-то замурлыкала, потянулась к внуку. Валент схватил ее за руку, сжал до боли. Она вскрикнула, но подчинилась. К колыбели подскочил захмелевший Гадерпан, увешанный подарками для внука и дочери. Он встал, широко расставив ноги, и бросил на перину пачку банкнот.

«Вот тебе в подарок, — взревел он, и внук расплакался. — Хочешь стать человеком — уже родись богатым!»

А чуть позже Марианова бабушка — Ружена Пихандова промолвила с тяжким вздохом: «Сколько мальчиков рождается — к войне это!»

Но до войны было еще далеко.

6

Время валило вперед. Оно кувыркалось, перекатывалось то быстрей, то медленней, но не останавливалось. Само Пиханде казалось, что оно втягивает, всасывает его в свою бездонную пасть и она навсегда за ним захлопывается. И никогда ему не вырваться из нее, не убежать от времени, не перегнать его. Он входил в него неотъемлемой частью, был его послушной молекулой. Менялись времена — менялся и он. После рождения сына Марека он ненадолго успокоился, смирился с тем, что случилось. Даже Мария не заговаривала о покойном Янко. То ли забылась в хлопотах о новорожденном, то ли сознательно не хотела вспоминать то, что причиняло ей боль. Внешне все оставалось по-прежнему. Жарким летом по обыкновению выгонял Само мух из кухни или просто убивал их. Мушиными трупиками подчас бывали усеяны пол и стены. Иной раз он с увлечением ловил мух и скармливал их ногастым, как он считал — домашним, паукам. Дети помогали ему, прыгая вокруг, и ужасно радовались, когда паук сильными челюстями душил отчаянно мечущуюся муху. Из этих наитончайших паутин не исходило ни звука. Все выглядело естественно, обыденно. Все казалось таким, каким и должно быть. И это убийство в нужном месте и в нужное время сохраняло жизнь, пусть всего-навсего паучью. «Эх, — нередко вздыхал Само, — был бы и у меня такой кормилец, как у этого паука! Такой, что сбрасывал бы мне на стол печеных баранов, голубей или поджаренных форелей. А еще бы лучше, кабы в Гибице или Ваге вместо воды текла говяжья похлебка с лапшой. В лужах после дождя благоухал бы укропный соус, холмы были бы из печеной и вареной картошки, а один из них — большой глыбой сыра. И по крайней мере из половины родников било бы коровье молоко». К сожалению, ничего похожего не произошло, хотя многое изменилось. Менялись и заботы, но и в новом обличье они оставались заботами. Само обихаживал пчел, но особого почтения к пчелиной матке уже не испытывал. Иногда он подремывал в пчельнике, но теперь его не одолевали видения. Впрочем, ему вообще перестало что-либо сниться. Вечером он засыпал внезапно, словно день погружал его в густое масло, а утром просыпался как ужаленный, почти с криком. Подчас гудело в голове, резало глаза, но он не замечал этого. Самоотверженно, преодолевая в себе сомнения, он упорно, неистово, даже злобно переливал в кадушки мед, собирал урожай в садах и на поле, косил, свозил, молотил и снова пахал и сеял… Когда ж по весне бурей смыло с поля навоз и смело засеянный хлеб, он принял это спокойно. Натаскал навозу и снова засеял. Да и ко всему происходящему в мире относился он философски, попусту не тревожился. В начале января прибежали к нему Аноста и Толький, но ничего не добились. Вперебой рассказали о «Кровавом воскресенье» в Петербурге, когда царские войска ранили две тысячи и убили свыше тысячи человек, направлявшихся к царю с петицией об улучшении условий жизни в России. Он выслушал их, но остался холоден.

— Вот о том-то я и говорил! — только и обронил он.

— А что ты говорил? — вскинулся Аноста.

— Мы ровно пчелы, — сказал Само спокойно. — Никто не избавит нас от нашей работы, а забот добавит всякий! Стоит чуть поднять голову, как нас уже гнут к земле. Когда царь, когда король либо император, другой раз нотар или священник, а станем слишком высовываться, изведут всех!

— Вот ты о чем! — неприязненно поморщился Аноста. — Уж никак ты и в церковь повадился? Неужто опять по вечерам молитвословишь? Наделал в штаны, вот-вот, и думаешь, этого никто не заметит. Думаешь, твое говно не смердит?! Думаешь, что твой сын первый и последний, кого убила преславная Австро-Венгрия? Впрочем, он умер не напрасно!

— Но это был мой сын! — сказал Само.

— Каждый чей-нибудь да сын!

— Живой он был бы куда полезней!

— Вот ты хоть и живешь, а гниешь! — Аноста ткнул в него пальцем.

— Оставь меня в покое, революционером я не буду! Не желаю, чтобы перебили всех моих детей, не желаю, чтобы меня прихлопнули или вздернули на веревке. Вот и все! Я смирился с тем, как живу, потому что знаю — лбом стены не прошибешь. А станет совсем невмоготу, так, что хоть в гроб ложись, оно и само изменится… — сказал спокойно Пиханда.

Аноста махнул безнадежно рукой и вместе с Тольким убрался восвояси. Какое-то время они не тревожили Само. В пору, когда дозревала трава и наливались колосья, он нанялся извозчиком — возил на Машу [101] древесный уголь. Буренки степенно плелись по дороге, а Само, щелкая бичом, шагал впереди. Однажды его ударило дышлом в спину. Оглянувшись, он остолбенел: от дымного древесного угля занялся воз, и коровушки совсем ополоумели. Он с трудом выпряг их. Но и это он принял спокойно. В июне опять примчались к нему Аноста и Толький.

101

Место хранения древесного угля.

Поделиться с друзьями: