Тюрьмы и ссылки
Шрифт:
– Так вот, - продолжал между тем старший следователь Чвилев, - мы выбросили за борт весь обвинительный балласт, но после него остался серьезный и тяжелый груз - показания против вас Ферапонта Ивановича Седенко-Витязева. Их за борт не выкинешь, они остаются в полной силе.
Я ответил, что остается в силе и прежнее мое заявление: всё, что в этих показаниях касается меня - дикий бред. Установить правду можно только очной ставкой с Седенко, в которой мне было отказано. К тому же я далеко не уверен, что он теперь не взял обратно свои показания.
– Очная ставка продолжает оставаться неосуществимой, взять обратно свои показания он не мог, а потому давайте-ка шаг за шагом пройдем за всеми его выставленным против вас обвинениям.
И мы стали "шаг за шагом" проходить по всем протоколам допросов Витязева-Седенко. Это был самый длительный допрос, выдержанный мною (если не считать памятной ночи со 2-го на 3-е ноября): допрос продолжался от обеда и до ужина. На каждое обвинение я отвечал решительным его отрицанием, приводя ряд доводов. Всё это подробно закреплялось в протоколе допроса, продолжавшегося шесть часов. К концу его оба мы устали. Молчаливый ассистент давно уже дремал на своем стуле. Заканчивая допрос и как бы подводя ему итог, старший следователь Чвилев бросил:
– А впрочем - Ферапонт Иванович был сволочь порядочная!
Меня больно кольнуло и грубое ругательство, и слово "был", как бы подтверждающее, что Седенко-Витязева нет уже в живых. Но жив он или нет - был он человек честный, убежденный, был энергичный и {397}
самоотверженный политический и литературный деятель. Это я и высказал лейтенанту Чвилеву (к слову сказать - он, как и Шепталов, тоже был лейтенантом). Чвилев ничего на это не ответил и, отпуская меня, пообещал:
– Скоро увидимся!
Я давно уже привык к теткиному "скоро", - ведь еще в августе 1938 года следователь сообщил мне, что теперь "ждать уже недолго" и что я "скоро" покину стены тюрьмы. И вот теперь - май 1939 года, девять месяцев прошло, срок женской беременности, а я всё еще не могу родиться на свет божий из чрева тюрьмы - куда бы то ни было: в изолятор, в концлагерь, в ссылку, на свободу...
XIX.
На этот раз "скоро" продолжалось только месяц. Суббота 17 июня 1939 года была для меня многознаменательным днем. Начать с того, что после ужина, в совершенно неурочное время, меня выкликнули в дверную форточку и вручили денежную квитанцию на 50 рублей. Обыкновенно, такие квитанции выдавались гуртом, десяткам заключенным сразу, и всегда по утрам. Кто-то из товарищей сказал:
– Торопятся. Это значит, что сегодня суббота, выпускают на свободу...
И действительно - свершилось...
В десятом часу вечера после поверки, когда мы уже собирались ложиться спать, меня выкликнули - "с вещами"! Камера тихо загудела: "На волю, на волю", раздались поздравления и пожелания. Я, однако, решил не поддаваться этой уверенности, чтобы не испытать горького разочарования: а, может быть, переводят в другую тюрьму? В коридоре у меня отобрали казенные вещи - одеяло, кружку, миску, ложку - и повели не в обычную следовательскую комнату во втором этаже тюрьмы, а к канцелярии и выходу.
{398} Там велели сложить вещи в небольшой пустой камере, а меня повели в соседнюю, где за письменным столом уже восседал лейтенант Чвилев. Перед ним на столе лежала синяя папка с моим "делом".
– Дело ваше закончено, - сказал он мне.
– Тщательно обсудив все его обстоятельства, рассмотрев его всесторонне, советская власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическая партия решили: приговорить вас...
Тут он сделал эффектную паузу: приговорить - к чему? К расстрелу? К изолятору? К концлагерю? К ссылке?
– Но, выдержав паузу, он торжественно закончил:
– Приговорить вас - к освобождению!
Безграмотно, но эффектно.
Поблагодарив в его лице "советскую власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическую партию" за суд скорый и милостивый, я спросил старшего следователя Чвилева - будут ли мне возвращены бумаги, взятые при обыске? Он перелистывал мое "дело" (на синей обложке которого я прочел надпись красным карандашем: "к прекращению") и дал мне прочитать акт о сожжении взятых у меня при обыске материалов, как "не имеющих отношения к делу"... Погибли толстые тетради житейских и литературных моих воспоминаний, которые я писал в течение трех лет! Как жалко было затраченного труда! Право, я готов был бы еще месяцы просидеть в тюрьме, лишь бы получить обратно эти мои тетради...
Критически оглядев меня и мой костюм, следователь Чвилев недоуменно заметил:
– Как же вы в таком виде пойдете по улицам Москвы?
Действительно, вид был возбуждающий сожаление: брюки "галифе" с заплатами - еще куда ни шло, а вот пиджак представлял собою нечто неописуемое. Кроме того - в Таганской тюрьме я ни разу {399} не стригся и не брился. Вид лица совершенно соответствовал виду костюма. А если прибавить к этому, что, просидев двадцать один месяц в тюрьме, я за последние пятнадцать месяцев ни разу не выходил из камеры на прогулку, то можно себе представить, как я должен был выглядеть...
– Ничего, - успокоил я следователя, - пиджак я сниму, а одену купленную в лавочке рубашку, подпояшусь веревочкой... А к тому же - мне решительно все равно, что подумает обо мне публика.
– Вам все равно, но нам не все равно. Скажут - вот в каком виде выпускаем мы людей из тюрьмы!
Этому разговору приписываю я то обстоятельство, что процедуру выпуска моего из Таганки намеренно задержали до часа ночи, когда народа не так уж много на улицах Москвы.
Старший следователь Чвилев, прощаясь, напутствовал меня:
– Ну, желаю вам никогда больше не попадать к нам!
– Это зависит не от меня, а от вас, - ответил я, прощаясь с ним на ходу.
Меня отвели в соседнюю камеру, где лежали мои вещи. В ней я просидел долго. Странное дело: не испытывал никакого прилива бурной радости. Чувства были притуплены. Думалось только: ну, слава Богу, дело кончено...
Через час пришел нижний чин для обыска. Тщательно рассмотрел все мои вещи. Потом - "разденьтесь догола!" - и начался в последний раз столь знакомый и всегда столь унизительный ритуал. На берег радостный выносит мою ладью уж не девятый, а пятьдесятый вал. Нижний чин ушел, я оделся и снова долго ждал. Потом он явился, велел оставить вещи в камере, и повел меня через двор к корпусу квартир высшего тюремного начальства. Поднялись в третий этаж. Во втором этаже, квартира коменданта, играли на рояле, {400} раздавались звуки веселых голосов. Странно было слышать все это в стенах тюрьмы... В третьем этаже - канцелярия коменданта, меня ввели в его кабинет. Часы показывали одиннадцать. Комендант, усатый старик, вероятно, служака еще царских времен, глядя на лежащий перед ним лист анкеты, стал экзаменовать меня: фамилия, имя, отчество, когда арестован... На мой ответ - "29 сентября 1937 года" - еще раз переспросил и, посмотрев на меня, покачал головой: вероятно такие сроки заключения были необычны для Таганской тюрьмы. Затем он подписал ордер о моем освобождении, передал его конвоиру, который повел меня в соседнюю комнату, где стрекотали пишущие машинки и какой-то тюремный чин сидел за письменным столом.
Он огласил бумагу - мое обязательство: никогда, никому, даже самым близким людям, не рассказывать о том, что я видел и слышал в тюрьме или сам пережил в ней; неисполнение обязательства грозило арестом и новым возвращением в тюрьму, без надежды когда-либо выйти из нее. Я молча подписал обязательство. Как же, однако, боялись "советская власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическая партия", что их тюремно-пыточная правда выйдет когда-нибудь на свет божий! Но, по словам Писания, нет ничего тайного, что не стало бы явным...