У подножия вулкана
Шрифт:
...И все-таки он вспоминал теперь еще и еще, будто впервые, как он страдал, страдал, страдал без нее; поистине такое отчаяние, такое безысходное одиночество, такую скорбь, какие выпали на его долю за этот год, прожитый без Ивонны, ему довелось прежде испытать лишь раз, после смерти матери. Но сейчас в нем ожило и другое чувство: это неодолимое желание причинить боль, разбередить рану в те минуты, когда одно лишь прощение может спасти от беды, впервые, пожалуй, вызвала у него мачеха, и он доводил ее до того, что она исступленно кричала: «Джеффри, я умру с голоду, у меня кусок застревает в горле!» Трудно простить, трудно, очень трудно простить. И еще трудней, намного трудней не сказать: «Я ненавижу тебя». Даже теперь, особенно теперь. Даже в этот благословенный миг, дарованный самим богом, когда можно смягчиться, вынуть ту открытку, все изменить; еще миг, и будет поздно... Уже поздно. Консул заставил себя смолчать. Но он чувствовал, как душа его рвется надвое, расползается, словно половинки разводного моста, трепещет, исторгая из себя эти низкие мысли.
— Но вот в сердце у меня... — произнес он.
— Что у тебя в сердце, любимый? — спросила она нетерпеливо.
— Да так, ничего...
— Бедный ты мой, сердечко мое, как ты измучился!
— Momentito, — сказал он, высвобождаясь из ее объятий.
Он ушел в мастерскую Жака, покинув Ивонну на балконе.
Голос Ляруэля доносился снизу. Не здесь ли и совершилась измена? Эту самую комнату, наверное, оглашали ее стоны, исполненные любви. Книги (он не находил среди них своего сборника елизаветинских пьес) валялись на полу и на тахте у стены, громоздились чуть ли не до потолка, словно какой-то призрак, движимый смутным раскаянием, расшвырял их по мастерской. А может быть, сам Жак в своей всесокрушающей страсти обрушил эту затаившуюся лавину! Со стен свирепо щерились Произведения Ороско, неизъяснимо чудовищные рисунки углем. Один из них, сделанный рукой подлинного гения, изображал злобных, оскаленных гарпий, грызущихся на изломанной кровати, среди разбитых бутылок из-под текилы. И не мудрено: пристально вглядываясь, консул тщетно искал на рисунке хоть одну целую бутылку. И столь же тщетно искал он в мастерской Жака. Здесь были две броские картины Риверы. Какие-то козлоногие, безликие амазонки олицетворяли единство тружеников и земли. Над перекошенными окнами, выходившими на калье Тьерра-дель-Фуэго, висела жуткая картина, которую он видел впервые и даже принял сначала за бордюр обоев. Называлась она «Los borrachones» [134] — а почему, собственно, не «Los borrachos» [135] ? — и представляла собой нечто среднее между примитивом и плакатом, выпущенным обществом трезвенников, хотя в каком-то смысле была отмечена влиянием Микеланджело.
134
Пьянчужки (исп.)
135
Пьяницы (исп.)
Ну конечно, чем не плакат, только выпущенный лет сто или пятьдесят назад, бог его знает когда. Вниз, прямо в преисподнюю, в пучину, кишащую огнедышащими дьяволами, гарпиями и кровожадными чудищами, порочные и багроволицые, безудержно, вниз головами, или неуклюже кувыркаясь и подскакивая на лету, разинув рты в истошном крике, среди падающих бутылок и осколков разбитых надежд, низвергались пьяницы; а над ними, ввысь, в поднебесье, воздушные и беспорочные, горделиво плывущие ларами, женщины под защитой мужчин, осененные крыла ми самоотверженных ангелов, возносились трезвенники. Но консул заметил, что не все они летят парами. Нескольких одиноких женщин оберегали лишь ангелы, и ему показалось, что эти женщины с ревнивой тоской взирают вниз, на своих падших супругов, на чьих лицах порой было написано явное облегчение. Консул засмеялся дребезжащим смехом. Да, это смешно, и все-таки — может ли кто-нибудь серьезно объяснить, почему добро так примитивно отделяется от зла? Здесь же, в мастерской Жака, сидели, раскорячась, каменные идолы, похожие на пузатых младенцев: у одной стены они были даже скованы цепью. Консул все смеялся, какая-то часть ого существа не могла совладать со смехом вопреки скорби и всем этим произведениям, которые олицетворяли погибшие дерзновенные таланты, — ему казалась смешной мысль, что Ивонна видела здесь целый сонм скованных младенцев, как бы являющих собою последствия ее страсти.
— Хью, как у тебя делишки там, на верхотуре? — крикнул он, подойдя к лестнице.
— Разглядываю в бинокль Париан, видно прекрасно.
Ивонна что-то читала на балконе, и консул снова стал созерцать «Los borrachones». Внезапно его посетило чувство, которое никогда еще не возникало с такой потрясающей очевидностью. Он почувствовал, что сам пребывает в аду. И одновременно на него снизошло какое-то странное спокойствие. Брожение в душе, ураганы и вихри, терзавшие нервы, утихли, вновь покорные его воле. Внизу послышались шаги Жака, вот сейчас можно будет выпить. Это подействует благотворно, но успокоила его совсем другая мысль. Париан ... «Маяк»! — сказал он себе. Маяк, готовый встретить бурю и озарить ее своим светом! Быть может, сегодня, когда они будут смотреть на арену, он при первом удобном случае сбежит туда хоть на пять минут, хоть выпьет там немного. Предвкушая это, он ощутил в себе нежность, почти исцелившую его от страданий, в теперь ничего на свете не жаждал он столь сильно, потому что в этом он тоже черпал желанное спокойствие. «Маяк»! Удивительное место, поистине надежное прибежище глубокой ночью и ранним утром, ведь оно, как и тот единственный злосчастный бар в Оахаке, обычно открывается в четыре утра. Но сегодня по случаю Дня поминовения там открыто. В первое время помещение казалось ему совсем маленьким. И лишь потом, став там завсегдатаем, он побывал во всех закоулках, видел целую анфиладу тесных комнат, одна меньше и темнее другой, а последняя, самая темная, была величиной с тюремную одиночку. В этих комнатках, думал он, пораженный, несомненно, замышляются дьявольские козни, готовятся предательские убийства; здесь, когда Сатурн вступает под знак Козерога, исполняется мера жизненных невзгод. И здесь же великие быстрокрылые мысли осеняют ум; это свершается, когда гончар и землепашец, всякий из смертных, пробудясь до рассвета, медлит у решетчатых дверей, грезит наяву... Все это уже открылось взору — бездонная глубина ущелья там, совсем рядом, так что невольно вспоминается «Кубла-хан»; хозяин, Рамон Дьосдадо, по прозвищу Слон, который, если верить слухам, отравил свою жену, чтобы вылечить ее от неврастении, нищие, изувеченные войной, покрытые язвами, один из них как-то выпил четыре рюмки за счет консула, а потом вдруг принял его за Христа, пал перед ним на колена, вмиг отвернул лацкан его пиджака и приколол туда дна медальона, подвешенных к маленькому, похожему на подушечку для иголок кровоточащему сердечку с вправленным в него образком Гуадалупской пречистой девы. «Я подношу тебе святую!» Все это открылось взору, и он уже проникался духом, который там витает, непреложным духом страдания и зла, а также чего-то иного, призрачно неуловимого. Но он знал: это обретается мир. Он вновь видел рассвет, смотрел в мучительном одиночестве через распахнутую дверь, как редеют сиреневые сумерки и над Сьерра-Мадре словно разрывается бомба, медленно, постепенно, — Sonnenaufgang [136] ! — а волы, впряженные в повозки со сплошными деревянными колесами, терпеливо ждут погонщиков под яснеющим небом, откуда льется на землю чистый, прохладный воздух. Консул так жаждал этого, что душой был уже там и стоял весь во власти радостных мыслей, как моряк после долгого плавания, который завидел вдали оконечность мыса Старт и знает, что скоро сможет обнять любимую жену.
136
Восход солнца (нем.)
А потом мысли его вдруг вернулись назад, к Ивонне. Действителыю ли он забыл ее, как знать. Он снова окинул взглядом мастерскую. Ах, сколько их было, этих мастерских, кушеток, книг, видевших рождение их любви, их супружества, их совместной жизни, и, несмотря на бесчисленные злоключения, на непрерывное мученичество — несмотря даже на известную примесь фальши в чувствах Ивонны с первого же дня, на узы, приковывавшие ее к прошлому, к англо-шотландским предкам, к заброшенным древним замкам в Сатерленде, где бродят, завывая, унылые призраки, к бесплотным теням старых дядюшек, уписывающих сдобное печенье в шесть утра, — жизнь их все-таки была счастливой. Но как недолго длилось это. Скоро, слишком скоро, переполнилась чаша счастья, и такой чудесной, такой несказанной, до ужаса прекрасной казалась эта жизнь, что они страшились ее лишиться, но в конце концов не могли и вынести словно в ней самой таилось прорицание скорого разрыва, прорицание, которое осуществилось наперед и вновь толкнуло его к трактирной стойке. Как же теперь начать все сначала, словно не было ни кафе «Шагрин», ни «Маяка»? Как сделать это без них? Можно ли одновременно сохранить верность Ивонне и «Маяку»?.. Проклятие, о путеводный огонь, сияющий над миром, как это сделать, где взять ту слепую веру, которая нужна, чтобы возвратиться назад, пробиться назад сквозь сонм чудовищных кошмаров, от которых он пробуждался пять тысяч раз, и одно пробуждение было ужасней другого, теперь, отсюда, куда бессильна проникнуть даже любовь, где мужество можно обрести, лишь сжигая себя в пламени? На стеле застыли пьяницы, вечно низвергаясь в ад. А один несчастный идол, казалось, плакал...
— Ай-яй-яй-яй, — говорил мсье Ляруэль, совсем как тот щуплый почтальон, шагая, поднимаясь с топотом по лестнице; он нес коктейли, презренное пойло. Консул тайком совершил странный поступок: вытащил из кармана открытку Ивонны, полученную лишь недавно, и сунул ее Жаку под подушку. Ивонна вошла в мастерскую через балконную дверь. — Скажи, Ивонна, а где же Хью?.. Виноват, я долгонько провозился. Хотите, пойдем наверх? — спрашивал Жак.
Все размышления консула продолжались никак не более семи минут. Но казалось, Ляруэль отсутствовал гораздо дольше. Консул шел за ними, шел за напитками вверх по винтовой лестнице, видя, что, кроме шейкера и бокалов, на подносе стоит тарелка с бутербродами и холодным мясом. Быть может, Жак, этот самоуверенный обольститель, все-таки испугался, потерял голову, оттого и удрал вниз. А изысканное угощение было лишь предлогом для бегства, и вполне может статься, что он, бедняга, действительно любит Ивонну...— А, черт, — сказал консул, добравшись до башни, где почти в тот же миг очутился Хью, который залез туда по стремянке. — Если бы сон черного мага в пещере видений, хоть
у него и дрожит рука — эта подробность мне особенно по душе, — уже тронутая распадом, воистину знаменовал конец этого сволочного мира... Жак, напрасно ты беспокоился...
Он взял у Хью бинокль, поставил свой бокал на зубец между каменными шарами и стал смотреть вдаль. Странное дело, он не выпил ни глотка. И спокойствие таинственным образом его не покинуло. Казалось, они стоят высоко, над огромным полем для гольфа. Какой великолепный путь проделал бы мяч до вон той лужайки около деревьев за ущельем, этим естественным препятствием, которое сотни за полторы ярдов отсюда можно бы пройти ловким ударом, послав мяч повыше... Бац. Путь на Голгофу. В небе орел реял по ветру. Только люди, совершенно лишенные воображения, могли устроить поле для гольфа так высоко, вдали от ущелья. Гольф= gouffre [137] =глубь. Прометей подавал бы упавшие мячи. А по ту сторону какие можно бы разметить причудливые дорожки, простирающиеся через пустынные железнодорожные колеи, под гудящими телеграфными столбами, по сверкающей, безумной, неровной земле, за те холмы, через просторы, привольные, как юность, как сама жизнь, вперед, через равнины, далеко за Томалин, сквозь лесную чащу, прямо к «Маяку», где девятнадцатая впадина... «Обстоятельства переменились».
137
Бездна (франц.)
— Нет, Хью, — сказал он, подкручивая бинокль, но глаза при этом смотрели в сторону, — Жак имел в виду кинофильм на сюжет «Аластора», который он отснял в ванне еще до своей поездки в Голливуд, сделал все возможное, а потом, вероятно, подклеил туда куски других лент, руины из старых видовых фильмов, джунгли из «In dunkelste Afrika» [138] , лебедя из концовки какой-то давнишней картины с участием Коринны Гриф фит и Сары Бернар, тут без нее, кажется, не обошлось, а сам поэт все время стоит на берегу под звуки оркестра, который наяривает вовсю «Весну священную». Ах да, я совсем забыл сказать, там еще туман подпущен.
138
«В глубинах Черной Африки» (нем.)
Все рассмеялись и вздохнули с облегчением.
— Но сначала, как говорил один мой знакомый немец-режиссер, вы мысленно «взирайт» на свой будущий фильм, — рассказывал Жак, стоявший у него за спиной, подле ангелов. — И потом тоже, но тут разговор особый... Ну а туман — этого добра сколько угодно в любой студии.
— А в Голливуде вы не снимали фильмов? — спросил Хью, который секунду назад готов был ввязаться в политический спор с мсье Ляруэлем.
— Снимал... только глаза бы мои на них не смотрели.
Но, черт побери, что же он, консул, подумал консул, все высматривает в бинокль на тех равнинах, за холмами? Не собственный ли призрак, если вспомнить, что когда-то он любил гольф, эту нелепую, веселую, здоровую забаву, любил, например, преодолевать давнишней картины с участием Коринны Гриф фит и Сары Бернар, тут без нее, кажется, не обошлось, а сам поэт все время стоит на берегу под звуки оркестра, который наяривает вовсю «Весну священную». Ах да, я совсем забыл сказать, там еще туман подпущен.
Все рассмеялись и вздохнули с облегчением.
— Но сначала, как говорил один мой знакомый немец-режиссер, вы мысленно «взирайт» на свой будущий фильм, — рассказывал Жак, стоявший у него за спиной, подле ангелов. — И потом тоже, но тут разговор особый... Ну а туман — этого добра сколько угодно в любой студии.
— А в Голливуде вы не снимали фильмов? — спросил Хью, который секунду назад готов был ввязаться в политический спор с мсье Ляруэлем.
— Снимал... только глаза бы мои на них не смотрели.