Уайнсбург, Огайо
Шрифт:
Три часа провели в типографии случайно сошедшиеся молодые люди. Когда Том немного протрезвел, Джордж вывел его прогуляться. Они вышли за город и у опушки леса сели на бревно. Тихая ночь как-то сблизила их; чуть погодя в голове у пьяного мальчика прояснилось, и они стали беседовать.
— Полезно было напиться, — сказал Том Фостер. — Это мне наука. Больше мне это не понадобится. Яснее теперь буду думать. Понимаешь, какое дело?
Джордж Уилард не понимал, но злость из-за Элен Уайт у него уже прошла, и он чувствовал, что его тянет к этому бледному, ослабевшему пареньку, как ни к кому еще не тянуло. Он с материнской участливостью уговаривал Тома встать и походить. Они снова пришли в типографию и молча уселись в темноте.
У молодого репортера все не укладывалось в голове, для чего Том Фостер напился. Когда Том опять завел речь об Элен Уайт, Джордж снова рассердился и отчитал его.
— Кончай это, — сердито сказал он. — Не был ты с ней. Для чего ты так говоришь? Что ты заладил? А ну, кончай, слышишь?
Тому стало обидно. Он не мог поссориться с Джорджем Уилардом, потому что не умел ссориться, — и просто встал, чтобы уйти. Джордж Уилард его удерживал, и тогда он положил руку ему на плечо и попытался объяснить.
— Ну, я не знаю, как это получилось, — тихо сказал он. — Я был счастлив. Понимаешь, что получилось. Элен Уайт сделала меня счастливым, ночь сделала. Я хотел помучиться, чтобы было больно. Подумал, надо попробовать так. Я хотел помучиться, понимаешь, — потому что все мучаются и все поступают нехорошо. Я разное думал попробовать — но все не годилось. Все получалось бы кому-то во вред.
Голос у Тома окреп, и он чуть даже не разволновался первый раз в жизни.
— Это было все равно как любить, вот про что я тебе говорю, — объяснил он. — Понимаешь ты, что получается? Я сделал это и мучился, и все стало каким-то другим. Вот для чего я это сделал. И очень хорошо. Это мне наука вот что; этого я и хотел. Понимаешь? На себе хотел узнать, понятно? Вот зачем я это сделал.
СМЕРТЬ
Лестница в кабинет доктора Рифи, над мануфактурным магазином «Париж» в квартале Хефнера, освещалась тускло. Над верхней площадкой, на кронштейне, висела лампа с закопченным стеклом. У лампы был отражатель, бурый от ржавчины и пыльный. Люди, поднимаясь наверх, ступали по следам множества своих предшественников. Мягкое дерево ступеней истерлось под подошвами, и глубокие впадины обозначали их путь.
Наверху вы поворачивали направо и оказывались перед дверью доктора. По левую руку был темный коридор, заваленный рухлядью. Старые стулья, козлы, стремянки, порожние ящики дожидались в темноте, кому бы ободрать лодыжку. Рухлядь принадлежала мануфактурной фирме «Париж». Ненужную полку или прилавок приказчики втаскивали наверх и швыряли в кучу.
Кабинет у доктора был просторный, как сарай. Посреди него расселась пузатая печка. Вокруг нее в загородке из толстых досок, прибитых к полу, были навалены опилки. Возле двери стоял исполинский стол, некогда принадлежавший магазину одежды Херрика, где на нем раскидывали перед клиентами сшитое на заказ. Он был завален книгами, склянками и хирургическими инструментами. На краю лежали три-четыре яблока — дары садовода Джона Спеньирда, который был другом доктора и, войдя в кабинет, выгребал их из кармана на стол.
В зрелые годы доктор Рифи был высок и неуклюж. Седой бороды еще не было, ее он отпустил позже, — но были каштановые усы. Изяществом, как в пожилом возрасте, он тогда не отличался и был постоянно озабочен тем, куда девать руки и ноги.
Летом, в конце дня, по стертым ступеням к доктору Рифи иногда поднималась Элизабет Уилард, давно замужняя, мать тринадцати- или четырнадцатилетнего Джорджа. Высокая женщина уже заметно гнулась и без радости таскала свое тело. Доктора она посещала под предлогом болезни, но в конечном счете все пять или шесть ее визитов имели к медицине лишь косвенное отношение. Говорила она с доктором и о болезни, но больше они говорили о ее жизни, о жизни их обоих и о тех мыслях, к которым привела их жизнь в Уайнсбурге.
В большом пустом кабинете сидели, глядя друг на друга, мужчина и женщина, и у них было много общего. Они отличались друг от друга телосложением, а также цветом глаз и длиной носа, разные были у них и обстоятельства жизни, но что-то у них внутри было направлено к одному и тому же, искало одного и того же выхода, оставило бы одинаковый след в памяти наблюдателя. Позже, когда доктор постарел и женился на молодой, он часто рассказывал ей об этих часах, проведенных с больной женщиной, и сумел выразить многое такое, чего не мог выразить в разговорах с Элизабет. Под старость он сделался почти поэтом, и то, что происходило тогда, приобрело в его воспоминаниях поэтическую окраску.
— В моей жизни наступило такое время, когда необходима молитва, — и я придумал богов и стал им молиться, — сказал он. — Я не облекал молитву в слова и не опускался на колени, а сидел не шевелясь в кресле. В конце дня, когда на Главной улице тихо и жарко, и зимой, в пасмурную погоду, боги приходили ко мне в кабинет, и я думал, что никто о них не знает. Но вот оказалось, что она, Элизабет, знает, что и она поклоняется тем же богам. Сдается мне, она потому и приходила, что надеялась их застать, — не знаю, так или нет, но все равно ей было радостно, что она не одна. Это переживание не объяснишь, хотя я думаю, оно бывает у многих мужчин и женщин, и в самых разных местах.
В летние дни, когда Элизабет и доктор вели беседы о своей жизни, они беседовали и о чужих жизнях. У доктора иногда получались философские изречения. И он посмеивался от удовольствия. Бывало, они молчат, и вдруг сказано слово, брошен намек, и жизнь говорящего осветилась неожиданно, желательное стало желанным, полуугасшая мечта вспыхнула и ожила. Большей частью слова принадлежали женщине, и она произносила их, не глядя на мужчину.
С каждым приходом жена хозяина гостиницы разговаривала чуть свободнее, и, побыв с доктором час-другой, она спускалась по лестнице на Главную улицу, чувствуя себя обновленной и не такой бессильной перед серостью своих дней. Шла она непринужденно, почти как девушка, но в комнате у себя опять усаживалась в кресло у окна, за окном смеркалось, и, когда гостиничная прислуга подавала ей на подносе обед из столовой, он стыл. Мыслями она уносилась в девичество с его острой жаждой приключений и вспоминала мужские руки, обнимавшие ее в ту пору, когда приключение еще было возможно. Особенно вспоминала она одного — он был ее любовником и в минуты страсти раз по сто и больше кричал ей одни и те же слова, повторяя их, как безумный: «Ты, милая! Ты, милая! Милая, хорошая!» Слова эти, думала она, обозначали что-то такое, что ей хотелось бы получить от жизни.
У себя в комнате, в захудалой гостинице, больная жена хозяина начинала плакать, закрывала лицо руками и раскачивалась взад и вперед. В ушах у нее звучали слова ее единственного друга доктора Рифи. «Любовь — как ветер черной ночью, колышущий траву под деревьями, — говорил он. — Не добивайтесь от любви ясности. Она — божественная случайность жизни. Захотите от нее ясности и определенности, жить захотите под деревьями, где веет ночной ветер, — тогда сразу наступает долгий душный день разочарования и на губах, горячих и разнеженных от поцелуев, оседает скрипучая пыль из-под колес».
Элизабет Уилард не помнила матери — мать умерла, когда ей было пять лет. Детство у нее сложилось — бестолковее не бывает. Отец хотел только одного: чтобы его оставили в покое, а гостиница с ее хозяйством покоя не давала. Всю жизнь до самой смерти он был больным. Каждое утро он просыпался с веселым лицом, но к десяти часам от радости в его сердце не оставалось и следа. Когда постоялец жаловался на плохой стол или, выйдя замуж, увольнялась горничная, он топал ногами и ругался. Ночью, улегшись в постель, он думал о том, что дочь растет на ходу у толпы, текущей через гостиницу, и предавался грусти. Когда девочка повзрослела и стала прогуливаться по вечерам с мужчинами, он все хотел побеседовать с ней, но беседы никак не получалось. Отец забывал, о чем хотел сказать, и только жаловался на свои неприятности.