Шрифт:
I. Вступление
С тех пор как существуют люди, существует также стремление в человеческой душе стать освобожденной, вольной, спастись от того глухого давления, с которым давит на нас жизнь и действительность. Мнение целых народных групп, больших культурных центров в истории человечества доходит до мысли, что мир – это вина, бытие – это кара. В двойной природе человека, которую Платон изображает в притче о двух конях, запряженных в колесницу души, эта злосчастная судьба мира, кажется, проявляется очевиднее всего. Духовно-моральный человек свободно действует в царстве мыслей и представлений, тогда как физический человек находится в плену мрачной материи. Наша моральная природа несет нас вверх в сферу фантазии и идеи, в голубой эфир наполненного светом мира образов, где живут наши сны и желания, в то время как низкий человек инстинктов в нас кажется подчиненным темным силам, скованным с теми силами, которые плетут вечную судьбу, так что Платон мог назвать физический принцип надгробным памятником души. Кто из нас не страдал от этого злосчастного внутреннего противоречия нашей двойной духовно-физической природы, не был преисполнен горячего желания избежать этой темной Сомы, разорвать железные цепи, которыми была прикована наша прометейская природа к скалам материального бытия? Тщетно! Чем острее тяга души к оторванному, освобожденному от приземленности парению в чистом свете, к веселию духовного царства, тем более ощутимо чувствуем мы прутья нашей тесной клетки, тяготеющее давление наших тюремных стен. Ликование нашей души, которая так хотела бы утром дня нашей жизни с верой в бесконечность идеи подняться к Гиперурании, «месту над небесами» Платона, становится рыданием, усталой жалобой или глухим безразличием. Утомленные, изможденные, наши крылья слабо опускаются назад в пустоту и пустыню земного. Мы боремся в борьбе будней, мы радуемся в работе и поступках и действуем на службе человечества. Жизнь, пожалуй, никогда не бывает вовсе лишена более высоких радостей, как бы ни хотели пессимисты заставить нас поверить в это. Но иногда, когда нас достигает приветствие из духовного мира, мы узнаем, что мы упустили наше истинное предназначение. Мы обнаруживаем, что мы отщепенцы, убитые падающим миром, скованные титаны, которых суровая Мойра отшвырнула от столов Богов. Зал Крониона остается для нас недоступным, тяжелый сон земной жизни не хочет никогда ослабевать. Истинное избавление не достанется нам никогда, ни благодаря Спасителю в нас, ни вне нас. Мы останемся теми, кто мы есть: получившей душу пылью и плачем. Поистине: «горе людям!»
Не было никого среди великих умов человечества, кто не замер бы в потрясении перед этой судьбоносной мыслью о нашем двойном бытии. То, что каждый одиночка более или менее отчетливо познает в своей жизни, несовместимость своих самых благородных духовных желаний с судьбой быть человеком, у великих людей возрастает до трагического переживания огромной силы, которое становится подлинной движущей силой их мышления и деятельности. Платон и Христос, Майстер Экхарт и Шиллер, – всегда одна и та же мысль, которая зажигала эти вершины, жажда схватить горячими руками сверхчувственный мир и заставить его спуститься вниз в долины человечества. С тысячелетиями вера в возможность успеха этого поблекла.
Скепсис вмешивается в предприятия спасителей. В конце концов, кажется, остается только лишь один путь, эстетический. Но пыл стремления остался тем же, что и во времена ареопагитов. Еще сегодня мы можем прочесть у Ницше, до чего достигает стремление человечества к освобождению. Оно стало более реальным, более социальным, как уже у Фихте и позитивистов. Небо должно войти в землю, сверхчеловеческий род должен покорить судьбу. Уже не нужно было больше расширять потусторонний мир, чтобы он потом стал убежищем нашей души, но следовало освободить мир земной, очистить от физических, метафизических и моральных бед Лейбница. Но функция не изменилась: стремление к освобождению нашей более благородной частицы души от всякого тянущего вглубь бремени. В этом смысле еще сегодня в современном человечестве действует стремление к избавлению времен Блаженного Августина. В ритме нашей души все еще звучит шаг к Civitas Dei, Городу Бога, который делали христиане, город с золотыми переулками все еще сверкает над серой пустыней наших рабочих кварталов, в иллюзии коммунистов живет древняя тоска человечества по небу. Стремление к счастью является рычагом всего человеческого бытия и навсегда останется им, вопреки Канту. Ради одной искорки счастья гудит машина миллионов, ради одной капельки наслаждения текут все слезы, течет вечный поток человеческого пота. Мы выполняем свой долг не из уважения к закону, а из-за жажды счастья. Мы хотим, чтобы однажды не быть обязанными больше.
Поистине: радость – это рычаг в больших всемирных часах. Тот, в ком угасла вера в радость, в том угасла также и сила. Из серой монотонности жизни больше не поднимается его надеющийся гений. Он тонет в тупой затхлости Марка Аврелия, в усталом отречении стоиков. Мир для него останавливается и шагает дальше только тогда, если органы тоски начинают схватывать снова.
На фундаменте этого общего стремления человеческой природы к счастью развивается особенность идеи спасения, этой привилегии избранных душ. Для них счастье означает освобождение от земного груза и привязанности, подобное фантазии присоединение к трансцендентной мировой связности. В этой форме стремление к спасению – это основная функция всей более высокой духовной природы, которая тяжелее чувствует всемирное давление материи, сильнее страдают от него. Предмет этого стремления может быть бескрайним, его форма – всегда одинакова. Так же и его предпосылка: нерадость от земного, его сухости и темноты, его узости и его грязи. Тот, кто хочет изучать идею избавляющего спасения в ее самом чистом развитии, должен будет войти туда, где живут пессимисты, великие опечаленные и сетующие, судьба глаз которых в том, чтобы тосковать о неэтическом, нелогичном человеческого существования, с сетчатки которых исчезала синева Гомера. Она поднялась вверх, в более высокий мир, на котором покоится духовный глаз. Там живет совершенство, к нему поднимаются, извиваясь, все силы, и жизненная позиция этих искупительно возвышенных подобна жизненной позиции Платоновского пророка в пещере, который, ослепленный, после того, как он видел, высмеянный своими сопленниками из-за его слабоумия, сострадательно улыбаясь и посмеиваясь, глядит на те призрачные вещи, из-за которых радуется сердце смертных.
II. Система мира Шопенгауэра
Учение Шопенгауэра об отрицании воли по-прежнему оказывает сильное давление на умы человечества. Здесь на фоне мрачного и безжалостного пессимизма пленительная мысль об освобождении поднимается в такой форме, которая не может не оказать воздействия на уставших людей Запада. Тот, кто вдумчиво прочитал Шопенгауэра, в душе того никогда не сотрется память о его сетующем голосе, пусть он даже давно искал и даже нашел свое спасение у других великих властителей дум. Как темна, как безутешна судьба этого мира, как страдают эти существа – безнадежно! И нельзя защититься от впечатления, что это учение о спасении, как бы убедительно его не излагали, – это порождение отчаяния. Но тот, кто разочаровывается, не может перебороть мир. Есть ли среди нас хоть кто-то, кого Шопенгауэр действительно «освободил»? Постоянно сохраняющееся впечатление его философии цепляется за величие его мировых мыслей. Но остается спорным, проходимы ли дороги спасения Шопенгауэра для современного человека.
Посмотрите на этот мир! Прасущество, как только оно появляется, уже является волей, пылким, необузданным, как у зверя, стремлением быть и жить, обремененным законом самораздвоения, из которого проистекают все мучения. Уже здесь есть отказ абсолюта от его истинной природы, грехопадение, схождение с пути. Как выкидыш появляется этот мир, как путь заблуждения и отход от высокой линии. Ночь вокруг нас. По темной улице бродит мировая воля. Она несется вперед, подстегиваемая нерациональностью своих инстинктов, рвется к цели, которой не знает, с лихорадочным жаром, взволнованно, с растерянным взглядом убегающего, замученного боязнью животного. Фонарь интеллекта вспыхивает и раскалывает темноту. В его тусклом свете он обнаруживает свою улицу, которая заканчивается в пропасти страдания. Теперь заблудившийся мировой странник стоит перед этой пропастью и смотрит вниз глазами Артура Шопенгауэра. Там лежит жизнь, между тюрьмой и сумасшедшим домом, там пенится море слез, оттуда поднимаются вверх стоны, волнующие сетования миллионов. Колеса Иксиона катятся. Мы видим жажду тантала, слышим вопли пытаемых и зевки скучающих. Какая симфония горя поднимается оттуда! Какова палитра сумрачных цветных звуков, с помощью которой рисует Шопенгауэр! Действительно ли жизнь такова? Нужно иметь мужество, чтобы сказать, что она другая! Однако мировая воля отворачивается от этой долины ужаса. У ее дикой охоты есть свой конец. Она бросает свой свет вокруг. Этот свет падает на идею. Оттуда слабое мерцание прибывает к ней. На мгновения она забывает о горе. Тогда, однако, она бредет по своей улице назад до того пункта, где дороги пересекались. Медленно она шагает теперь, во власянице кающегося, отрицая самого себя, и Шопенгауэр говорит нам, что она якобы находится на пути к спасению. Можно ли в этом ему поверить? Иногда может показаться, как будто бы он остался лежать на дороге, где-нибудь в шопенгауэровской пустыне, бедный неудачник. Он отрицал волю, но он не утвердил дух. Он не нашел высокой всемирной линии, только узнал ложность пройденного пути. Но его рука лежит на голове больного, и когда он поднимется, то заметной станет черта его величия.
Во всемирном процессе, который здесь показывается, есть четыре стадии, разделенные четырьмя метафизическими основными и фундаментальными деяниями. Во-первых: мир становится волей и вместе с тем становится виновным. То, чем он был прежде, остается темным. Во-вторых: интеллект присоединяется к воле как вторичный принцип, мир становится представлением. В-третьих: интеллект вырывается от воли на свободу и становится независимым. В-четвертых: воля отрицает себя и убивает себя. Представление гаснет, и мир снова опускается назад в свое прабытие или в Ничто.
a) Становление воли мира
В этом четырехтактном цикле мира Шопенгауэра первый такт, становление мира, – самый решающий. Собственно, остальные три существуют только для того, чтобы исправлять его и его страшные последствия. При всем этом этот первый, самый первоначальный всемирный акт для Шопенгауэра остается дофилософским. Его мышление уже находит мир как волю и замечает в воле вневременную и внепространственную прасущность, кантианскую вещь в себе. Достаточно странно, что его предположение о всемирной форме воли не выходит к субстанции, абсолютному или идентичному, как это уже было видно ему у Спинозы или Шеллинга. Так как воля и представление – это уже «свойства», как распространение и мышление. В одном из самых глубоких параграфов «Мира как воли и представления» (параграф 63), где Шопенгауэр размышляет о вечной справедливости и о страшном суде, тем не менее, развивается мысль, что мир воли – это что-то, что не должно быть, проступок и преступление, которое воля обязана искупить огромными страданиями. «Мучитель и замученный – это одно и то же». Этот мрачный мировой морализм Шопенгауэра, в котором заново оживают древние индийско-орфическо-платоновские предчувствия о вине, уже предполагает тот первый роковой прашаг во всемирном ритме, в силу которого мир в себе, то мрачное Ничто (параграф 71), в котором шопенгауэровская познающая и отрицающая воля снова хотела бы заставить мир проистекать, только и становится волей. Если вы хотите полностью понять учение Шопенгауэра о спасении, которое соответственно этому представляется как искупление, лучше сказать, восстанавливающее исправление становления мира, то нельзя не заметить огромного значения этой для него ультрафилософской всемирной катастрофы. В серых сумерках того, что нельзя обосновать человеческим мышлением, но только метафорически предвещаемого, происходило космическое несчастье, происходил неправильный шаг, спотыкалась нога. И за все, что существует, нужно поплатиться. Мир является виной, бытие – карой, искуплением вины. Нельзя отделаться от мысли, что иногда за метафизикой Шопенгауэра поднимается мрачное лицо божества, всемирного судьи, угрожающую близость которого ощущает с неосознанным предчувствием каждого желающего звена мира. Греческая Мойра нависает над этим миром, универсальная карма, которую следует убрать. Мир Шопенгауэра страшным способом «морально упорядочен». Только по буквам системы Шопенгауэр является не-теистом. «В самом деле, разве это не вина, когда, согласно вечному закону, на ней (жизни) стоит смерть?» (параграф 63). «Если бы все горе мира можно было положить на одну чашу весов, а всю вину мира на другую, то весы, наверное, остановились бы неподвижно». «Непогрешима, тверда и уверенна» вечная справедливость. Мировая история – это страшный суд. Нет ли у вечной справедливости Шопенгауэра явного сходства с тем «ревностным Богом, который за грехи отцов наказывает их потомков до третьего и четвертого колена?» То, что понятие возмездия отвергается, потому что оно само уже предполагает время, ничего не изменяет в теистических основах учения о всемирной вине. И снова и снова хотелось бы спросить: чем был мир, прежде чем он стал волей? И был ли он, пожалуй, блаженным и радостным тогда?
Эти категории считываются человеком, так же как всемирная форма воля. Это присуждения (свойства) нашего мышления о мире. Шопенгауэр осознает грубо антропизирующую (очеловечивающую) тенденцию своей интерпретации мира не в таком большом масштабе, как это понимали другие великие метафизики, например, Плотин, Спиноза, Шеллинг, которые верили, что с помощью деантропизирующего мышления смогут приблизиться к основам мира, когда они говорили об ἕν Causa sui, об идентичном. С довольно большой наивностью Шопенгауэр высказывается об очеловечивающем методе, которому он следует при интерпретации загадки мира (параграфы 19, 22). «Помимо воли и представления нам совсем ничего не известно, ни о чем мы не можем думать». Его присвоение миру имени хвалится тем, что является «denominatio a potiori» (заглавием по главной части) человека, основываясь на выводе по аналогии с телом, единственным ключом к миру, которым мы владеем. Кто хочет доказать, однако, что человеческие формы существования – это также и формы всего мира? Тем не менее, нам не остается никакого другого пути, если мы не хотим закончиться в бледности абстракции. Мир является первоначально тем, чем мы по мысли Шопенгауэра являемся сначала и в наибольшей степени: волей. Затем тем, чем мы по Шопенгауэру являемся в конце, но не в высшей степени: представлением. Причем термин «мир» использован им каждый раз в другом смысле. Так как опасное словечко «и» в заголовке основного произведения Шопенгауэра отделяет псевдо-«мир», целое в представлении, от настоящего мира, независимой от сознания сущности воли.
b) Становление разума воли
Это приводит нас ко второму знаменательному метафизическому акту: становлению разума воли, которое означает уже первый шаг на ὁδός ἄνω [восхождение] мира, аристотелевско-шопенгауэровском δεύτερος πλοῦς [второе плавание / путешествие] (reparatio, искупление, возмещение, исправление). Воля – это падение, интеллект – начинающееся возвышение, переориентация и подготовка будущего акта избавления и спасения. Нельзя понять метафизические декорации, в которые ставит нас Шопенгауэр, лучше, чем с этой телеологической точкой зрения, каким бы лишенным плана и бесцельным при буквальном понимании системы не был бы шопенгауэровский мировой процесс. Воля зажигает себе факел, чтобы осветить свою дорогу. Она вооружается щупальцем, органом зрения, μηχανή [устройство](параграф 27), в силу которого ей удается взглянуть в трагическую структуру мирового целого. То, что Шопенгауэр опрокидывает тем самым свой собственный алогизм, несущую колонну и фундамент всей системы, является вещью в себе и одной из самых интересных непоследовательностей его столь богатой противоречиями философии (противоречия – это не возражения против системы). Ведь мировая воля, похоже, действует, все же, в наивысшей степени как раз целесообразно и логично при создании этого μηχανή. Да, она доказывает свою находчивость, предусмотрительность и гениальность, которая сделала бы огромную честь конструкторскому таланту окказионалистско-лейбницевского архитектора вселенной. Алогизм, недочеловеческое, прямо-таки териоморфное понимание первопричины мира – это истинное горе этой системы. Только при вынужденном отказе от этого основного тезиса здесь совершается создание метафизики. Первичную волю спокойно можно было бы понимать также как менее животно-слепую, более первоначально пронизанную духом. Все же, пусть будет так, как ему хотелось: теперь мы видим, как парализованный зрячий приближается на плечах идущего слепого, и так на основании дуалистской антропологии и при отказе от тотальности нашей человечности возникает это особенное двойное существо, в котором человек воли является метафизически-вторичным. Воля остается этим физически-первоначальным, мыслящий человек – физическим центром. К нему присоединяется спутник, который метафизически должен представлять подчиненный принцип, в действительности, однако, в силу своей видящей природы очень скоро отбирает доминирование в свои руки. Слуга становится вождем и господином. С алогизмом учения о воле одновременно отбрасывается и сам волюнтаризм, либо его насквозь пронзает интеллектуализм, отрицать который никак нельзя, и который в третьем всемирном акте, разрыве интеллекта с основами воли, выступает еще намного острее. Так сквозь мир Шопенгауэра проходит трещина, которая так велика только потому, что первичная воля была воспринята в таком слепо-животном виде. И все же в этой пропасти между обеими мыслями Шопенгауэра о мире содержится предпосылка для всего будущего аппарата освобождения. Дух – это не грех. Тот, кто понимает сущность мира как ведомую первичным духом, никогда не может придать мысли о мировой вине такого веса, как он должен был бы по необходимости достичь его в мышлении и чувствовании так сильно страдающего от бытия индивидуальности. Стремление перезревшей временной души сжимается в этой индивидуальности. Симптом усталости, кажется, вырывается из глубины немецкого духа, который с силой бросал предельные массы энергии сквозь десятилетия. Приходится искать последние, наивысшие уловки, как, впрочем, было и у Шеллинга (1809), после того, как все этические и эстетические идеализмы времени, вся вера и все деяния классических немецких духовных вождей оказались не в полной мере удовлетворительными. Теперь дух-спаситель приходит, чтобы осветить «вторую поездку» и спасти заблуждающийся мир. Он снова возвратит его в первичное древнее состояние. Пусть он тогда сможет начаться снова и стать чем-то более благородным, чем то проклятое, жестоко и бесстыдно бросающееся в существование чудовище воли. Или пусть он вообще может остаться еще не рожденным (параграф 63), следуя совету индуса: «non adsumes iterum existentiam apparentem». Мир это вина, бытие – это кара.
c) Разрыв интеллекта с волей
Если продолжить следовать за потоком шопенгауэровского мирового процесса, то как третий акт появляется разрыв интеллекта с волей и получение интеллектом своей самостоятельности. Для этого необходимо радикальное внутреннее преобразование субъекта познания. Совершенная деволюнтаризация нашего интеллекта заранее отрабатывается деиндивидуализацией субъекта познания. Симбиоз воли и интеллекта растворяется освобождением субъекта от «principium individuationis» (параграф 33). Как индивидуальность наша функция познания подлежит «принципу достаточного основания» и потому ей не удается познание идеи. Теперь нужно стать «чистым глазом мира», спастись из индивидуальных ограничений в чистое, вневременное познание, в субъектность, который в «спокойном созерцании» превращается в ясное зеркало объекта (параграф 34), как бы предается идее, «теряется» в ней. Не только от индивидуального субъекта, но и от субъекта вообще, кажется, отказались в этом «чисто объективном рассмотрении» (параграф 47). Что-то вроде десубъективации появляется как самое внутреннее ядро деиндивидуализации и вместе с тем деволюнтаризации. Мы видим здесь, как всемирная сущность спешит навстречу своему апогею. Ее слепота исчезла. Через хмурый слой дымки и слой облаков она проламывается наверх в чистый эфир мысли. Здесь царят блаженство и спасение. Блеск мира идей лежит, распростершись, там, и, наконец, мир Шопенгауэра начинает светиться. Если бы он остановился, все же, здесь, на этой платоновской возвышенности, с видом на вечные вершины мира, вместо того, чтобы сразу вслед за тем отвернуться к мрачной долине аскетизма. Собственно, уже здесь произошло отрицание воли, и философия Шопенгауэра завершена. Чистая духовность – это лишь одно возможное «отрицание», т.е. делание недействующим грубого стремления воли и сопровождающего его мучения. Воля превратилась в дух. Теперь он «хочет» в форме мысли. Он стал классическим. Но одно лишь это – не мнение Шопенгауэра. Такая трансформация воли в интеллекте не содержится в его понимании, которое враждебно развитию. Воля остается для него тем, чем она была, истинным и законным бытием, к который дух привязывается как спутник, чтобы в определенное мгновение оторваться от своего материнского основания. Собственно, он должен был бы при этом разрыве пуповины, которая связывает его с истинным бытием, опустится в ничто, увлекаемый вихрем системы, богатой водопадами. Однако, этого не происходит. Напротив: интеллект формируется как новый метафизический прапринцип. Шеллинг прорастает сквозь Шопенгауэра. Далекая воля и мировой дух, отец и сын борются друг с другом за трон как Кронос и Уран, и симпатия Шопенгауэра явно на стороне узурпатора. В третьей книге он с презрением смотрит сверху вниз на волю, этот омрачающий, мешающий принцип. Тем не менее, мир в своем ядре остается для него волей, слепыми, безрассудными стремлениями к неизвестным целям. И представление является лишь видимостью, покрывалом Майи. Интеллектуалистом Шопенгауэр является только в третьей книге, и, по-видимому, только против своей воли, под внушением платонизма. И здесь тоже сознательный дух для него никогда не является целью мира, как у Гегеля, а лишь чем-то вроде побочного успеха. Воле он требуется как средство для поворота. Мировой поворот через дух! Здесь кроются большие вопросы метафизики Шопенгауэра, которые он оставил без ответа. Является ли дух всемирной целью или только побочным цветком, аромат которого опьяняет нас на мгновения? Или же только средством для достижения цели? Глубоко тревожное в системе Шопенгауэра лежит в резком ответе на эти вопросы со стороны иррационального. Может быть, он все-таки был прав?