Учение Шопенгауэра о спасении
Шрифт:
Если волю отрицают, если она полностью умерщвлена, тогда мир представления гибнет. Да будет ночь! В тебе, во мне, во всех нас! Однако гибнет ли при этом и мир воли тоже? Только лишь потому, что наш глаз закрылся, и больше нет субъекта, для которого мир мог бы быть объектом? Глаз – это наше существо. Но это не существо мира. Человек не может спасти мир. Ослепшее всемирное существо – это еще не освобожденное всемирное существо. Оно откроет новые глаза, будет видеть вновь, и будет снова чувствовать горе. Какой обман! Какая борьба против бесконечности в этом учении о преломления воли! Какой недостаток покорности! И из этого упрямства, из этой ярости уничтожения должно просочиться освобождающее спасение? Почему бы лучше не проникнуться радостно теплым, сильным брахманом, подняться с ним вверх как Бетховен в Сонате №21 (сонате Вальдштейна), в этом сверкающем потоке, обыгранном ликованием Тритонов, высоко поднятых в эфир духа, когда под нами разбиваются волны.
«Увы, увы! Разбил ты его, Прекраснейший мир, Могучей рукой. Он пал пред тобой, Разрушен, сражен полубогом! И вот мы, послушны ему, Уносим обломки созданья В ничтожества тьму Сквозь плач и рыданья О дивной погибшей красе...»b) Состояние спасения
Употребление слова «спасение», «избавление» таит в себе опасность определенного догматизма и мистицизма, жертвой которого пал Шопенгауэр. Шопенгауэр приводит свое учение в соответствие с августинско-лютеровской мистикой о предопределении. Отказ от воли – это возрождение с помощью милости, не заслуги (параграф 70). Так как тот «измененный способ познания», из которого проистекает отказ, – не «намеренное, мотивами вызванное деяние», а прибывает как бы снаружи, как вера. Эта «истинно-евангелическая догма» принимается им и присоединяется к учению, соответствуя иррационалистической, иногда прямо-таки антирационалистической основной черте шопенгауэровского мышления. Эта мистическая черта, которая выступает уже на интуитивной дороге познания, принадлежит к солнечным сторонам философии Шопенгауэра. У него есть нечто примирительное, так как он заставляет предполагать существование более высоких, благосклонных сил над темным вихрем мира Шопенгауэра, как нельзя и отрицать определенные теистические оттенки в богатой различными аспектами, очень мозаично выстроенной философии Шопенгауэра (параграфы 26, 63). Шопенгауэр однажды сам называет свою философию стовратными Фивами. Одни из ста врат, даже если очень надежно спрятанные, называются благосклонной всемирной силой мудрости (Богом). Отсюда также предпочтение христианско-теистической терминологии, которая должна вызывать удивление в трудах такого решительного атеиста: Евангелие, первородный грех, искушение, покаяние, возрождение, милость, благо, спасение, блаженство, мир, который выше, чем весь разум. Тем не менее, тут отсутствует основная характерная черта старой мистики. Состояние спасения у Шопенгауэра остается без положительного содержания. Счастье для Шопенгауэра состоит в отсутствии боли. И точно также блаженство и спасение. Оно является тем, что Шопенгауэр, повторяя за Винкельманом, называет «штилем на море нравов», разглаженностью душевных волн, успокоением, умиротворением. Шторм удалился, волны отдыхают в спокойствии. Для христианского мистика, напротив, самое существенное в субъективном состоянии блаженства это просачивание, журчание и переливание души в божественный транс, то есть, не тишина, а наивысшее внутреннее движение, восхищение, экстатическое возбуждение, raptus, ekstasis, in unio mystica, ликующее возвращение души домой в божественное пралоно. Но спасение Шопенгауэра лишено ликования, как и весь его мир. Его веселье обрисовано темным. Оно «hilaritas in tristitia», «истинная невозмутимость», «смягчение», «прекращение», «безразличие», «совершенное забвение», «безразличие», «не беспокойная жажда жизни, ликующая радость», а «непоколебимый мир», «истинное небесное спокойствие», короче, как проистекает из всех этих выражений, оно стоическо-отрицательное, невозмутимость духа, апатия, отсутствие бушевания, бури, возмущения, мучения. Блаженный у Шопенгауэра не спасен вообще, он спасен лишь от кое-чего, очень конкретного, от мучений воли. Греческо-винкельмановский идеал кроется в этом освобождении, а совсем не христиански-экстатический, как бы сильно Шопенгауэр не наслаждался христианскими терминами. Тут учат стоицизму, а не мистицизму, квиетизму, а не мотивизму. Мистика – это возбуждение, нагревание, возвышение к Богу, стоицизм, напротив, это подавление желаний, успокоение, охлаждение, сглаживание внутренней волны. Подобно буддизму, эта Стоа индусов, которую ассимилирует в себя Шопенгауэр. Проповедь «просвещенного» не взывает к действию, она убаюкивает с помощью монотонности повторений. Спасение Шопенгауэра апологическое, не вакхическое, оно классическое, не романтическое. Дух Веймара парит над ним. И можно сказать, что его примеры из христологии не всегда хорошо подобраны. Эти святые преобразованы им в шопенгауэровском духе. Шопенгауэр лишает их всех душевных громкостей. Он называет святым тихого, неподвижного человека, не поклоняющегося, застывший на месте поток, а не движущийся к Богу. Его состояние спасения при этом вовсе не менее достойно того, чтобы к нему стремиться, из-за того, что оно греческое, а не христианское. Вероятно, даже наоборот! Но можно было бы желать, чтобы эллинизм Шопенгауэра выразился также в пути к спасению, не только в состоянии спасения. Потому что, тот путь к спасению, аскетизм, хоть и является по-настоящему христианским, но отсутствует в классическом эллинизме.
Понимание Шопенгауэром блаженства включает еще одно дополнение, которое нельзя не заметить, а именно в учении о сочувствии, в котором, кажется, открывается особенный, своеобразно созданный путь спасения, который ведет также к особенному своеобразному состоянию спасения. Мы выходим из Principium individuationis, познаем тождество воли во всех появлениях, чувствуем себя одним со всем, что там живет и страдает, также с животной стороной, и от этого чувства одиночества попадаем к сострадательной, бескорыстной любви (параграф 67), в которой мы чувствуем блаженство. Вообще, однако, этот выход из индивидуальной рамки ко Вселенной-Я у Шопенгауэра представляет собой только первую ступень блага (параграф 68), отрицания воли. Внутреннее отношение соболезнующего и любящего сразу переходит в отказ от воли как последствие сопереживаемой боли. Момент действия в помощи вовсе не подчеркивается, вопреки употреблению выражений милосердия и ἀγάπη [любовь]. И скорее тут подчеркивается момент самоотчуждения, отказа от Я, восхождения во вселенской мысли. Ведь вся этика Шопенгауэра стремится, все же, прочь от действия, которое исходит из мотивов, то есть, из энергии воли. Кто бы ни беспокоился, стремясь, того Шопенгауэр не может спасти. Так эта мысль сострадания, мысль любви, как бы приятно она не задевала, остается мыслью чисто созерцательной природы. Вероятно, в мысли сострадания находится то нигде в иных местах не обнаруживаемое положительное ядро шопенгауэровского спасения. Кто охватил смысл ведической формулы «Tat twam asi», «тот как раз вместе с тем понял всю добродетель и блаженство и находится на прямой дороге к спасению». Здесь пантеистически появляется трансцендентное, воплощенное в «ты», с которым мы стекаемся, соболезнуя. Здесь связь, возвышение, глубина чувств. Мы покидаем одинокую даль «Я», чувствуем себя надындивидуально, весь мир становится родным. Мы ныряем в теплый поток брахмана, вселенской жизни, который можно также назвать словами Гёте Природой-Богом, у нас есть amor и beatitudo. Здесь становится особенно отчетливо виден мозаичный характер шопенгауэровского учения о спасении. Стоическая холодность и негативизм, буддийское смягчение всех высоких звуков душ хотело бы слиться с теплом брахманизма и вселенским чувством Спинозы и Гёте.
Кажется, что мир Шопенгауэра кончается в свете. Морской штиль нравов! Что может быть выше. Итак, счастье существует, мир больше не темен. Мы спасены. Как легкий утренний сон над наполовину проснувшимся человеком жизнь еще парит над нами. Но нет! Мы – умирающие. Наша сила, наша сущность сломлена. Сердечная кровь вытекла из наших открытых артерий, и теперь мы лежим, слабые, утратившие силу, безвольные, ожидающие конца. Нравственная ценность этого «спасения» ничтожна. Оно не основывается на преодолении мира, оно не требует от человека наивысшего в утвердительной нравственной силе. Также и животное могло бы стать сопричастным этому спасению.
Оно скорее физический процесс, чем моральный. Оно означает растворение, ликвидацию нашей сущности, не избавление. Члены потягиваются, в то время как последняя искра сознания радостно отражает состояние. Какое нам дело до этого взгляда на полумертвого как на счастливого! Нам, которые хотели бы жить самой полной жизнью!
Первые ливни культурной усталости, кажется, орошают здесь современную душу, чувство, родственное чувству Руссо. Сытость в бытии, бегство к смерти, предчувствуемые в 1818 году одним одиночкой, нужды которого никто не понимал. Снова как в век Сенеки теряет свой блеск, сначала в мрачных глазах одиночки, за которым позже последуют другие. С севера надвигается тьма, царство богини Хель, которая принимает всех умерших от старости и болезней. Это первый легкий апоплексический удар современной культуры, который здесь подходит, предвестник наступающей агонии, приблизительно то, что в Греции означала философия киников. Закономерность культурного процесса, поднимающаяся над личностью, кажется, проявляется в этой пробивающейся из пессимизма тоски по спасению. Конец века приводит к сильной реакции в Ницше. Мощная нравственная воля к жизни немецкого идеализма еще раз торжествует над шопенгауэровской песней умирания. Но появляются другие духи, которые снова предвидят закат, и у них тонкий слух времени. Будущее лежит во тьме. И мы вспоминаем, что Гегель тоже верил, что развитие дошло до своего конца. В этом полумраке трудно найти правильный путь. Должны ли мы стать индусами и сможем ли мы еще это? Нужно ли нам отвернуться от мира? Или мы стоим перед новым утром человечества, как верит Ницше? Принимать здесь решение – это дело характера. Velle non discitur. Тот, кто чувствует себя серо и пусто, станет слева, к тем, кто видит мир как ад и ищет спасение в сублимируемой романтике смерти. Однако, мы, другие, последуем за Кантом и Фихте. Мы еще чувствуем сладость действия. Воля – еще счастье для нас, не мучение и не страдание. Нужно бескрайнее! Нужно освободить и спасти не столько наше «Я», сколько мир. Нужен мир, в котором не будет, как минимум, двух из четырех великих страданий: бедности и болезней. Неужели у человека не должно быть силы, чтобы освободить мир от этих зол, вероятно, от всех? Так как рождение и смерть только потому являются злом, если есть бедность и болезнь (в самом широком смысле). Если бы знающему и деятельному духу удалось бы стереть эти тени с лица мира, то сансара утонула бы. Быть рожденным, больше не было бы тогда виной, мы больше не требовали бы тогда спасения. Жизнь была бы освобождающим спасением, а не смерть. Вечная мечта всех времен о блаженных равнинах была бы осуществлена. Наконец, мы стояли бы с пальмовой ветвью на склоне столетия.
Не делает ли это жизнь стоящей жизни, чтобы бороться за эти идеалы, с нетерпением ожидать мира совести желаемого и вероятно совершенного действия, вместо могильного мира, спасения на кладбище? Такое спасение и так гарантировано нам всем. Требуется ли здесь борьба? Стали ли мы человеком только для того, чтобы добиваться смерти? Это не может быть смыслом нашего существа. То, что вызвало нас из святой тьмы мирового материнского лона, было не смертью, а жизнью. Memento vivere! – «Помни о жизни!» – должны мы восклицать себе, а не memento mori – помни о смерти!
c) Видение идеи
В третьей книге «Мира как воли и представления», который содержит эстетическое учение о спасении, великий философ смерти тоже кричит нам «Memento vivere», что мы и хотим слышать. Внезапно его мрачный взгляд обращается на идею. И смотрите-ка: он сверкает! Всемирные тени опускаются. Колесо Иксиона стоит. Тантал схватывает яблоко. Сито данаидов заполнилось. Из пропасти вверх поднимается ликование. Мы смотрим!
Какая захватывающая картина, видеть, как эта мрачная голова пробивает облака и позволяет сиять в блеске лучей идеи! Там мы спасены, в познании вечных форм всех вещей, не в выбранном самими и возросшем мучении умерщвления воли, этом скудном человеческом изобретении. Но кажется, как будто бы этот волнующийся глаз, который исследовал ночные стороны мирового фундамента так долго и внимательно, не мог вынести блеска идеи. Как платоновский пленник этот глаз снова обращается вниз в пещеру, но не для того, чтобы показать истинный платоновский путь спасения своим собратьям, а чтобы сказать им: для вас нет спасения, как глухое безразличие. Умирайте в пещере. Свет не создан для вас.
Сетчатка Шопенгауэра, должно быть, обладала своеобразными качествами, ни с чем несравнимой раздражительностью. Как будто бы он пораженно вздрагивал при взгляде на идею. Он мигает и пригибается. В самом деле: какой гул приносит свет! Он барабанит, он трубит! И он снова проскальзывает под слоем облаков, в привычную серость мира, в уютную для него тьму горя. Почему Шопенгауэр с его этикой не остался на достигнутой высоте духа? Он воспевает высокими звуками «вечный, свободный, светлый субъект чистого познания» (параграф 39), состояние блаженства «спокойного созерцания», духовного созерцания, которое свободно от принципа достаточного основания, свободно и оторвано от службы воле. И утверждает затем, что все это – спасение только на мгновение без постоянства. И только немногие одаренные способны к этому возвышению к τόπος νοητός [воображаемое место] и достойны его. Для миллионов этот выход из мира Шопенгауэра не подготовлен. Они томятся в темноте или только взбираются на хмурые ступени приближения. Если он уже провозглашает сочувствие, почему тогда этот учитель спасения не собирается с силами, чтобы повести страдающих существ через так расхваленную им «силу духа» к тому альтану, чтобы образовать в них тот «чистый, безвольный, безболезненный, вневременной субъект познания»? Шопенгауэр – это не воспитатель, не социально мыслящий. У него нет страстных рук Фихте. Он – аристократ и индивидуалист, как показывает его учение о гении, и поэтому он вовсе не спаситель человечества, не избавитель народа. Он снова спускается вниз по лестнице и говорит: это все – ничто для вас, нищих духом, ведь вы – фабричный товар. Смысл вашего бытия это страдание, в не видение. Смиритесь!
Под картиной идеи скрывается у Шопенгауэра второе более чистое, более благородное мировое бытие, чем воля. Идея свободна от горя и мучения, лишена тени. Тот, кто смотрит на нее, преображается в ней, поднимается с низших ступеней вверх. «Чистый глаз мира» радостен. Это раскрытый к свету глаз. И свет – это счастье. Зачем желать, чтобы стал не бывшим мир, в котором есть блаженство свободного от воли познания? Идеология Шопенгауэра содержит отказ, как от пессимизма, так и от метафизики воли. Здесь доход окупает расходы. Мы спасены, как часто мы смотрим. Воля облагорожена в высоком духовном стремлении, в глаз приходит вся метафизическая энергия. И почему только в искусстве? Ведь есть же идеи в природе, которую мы чисто познаем. Мы чаще являемся волей духа, а реже – волей тела, чем думает Шопенгауэр. Чистый глаз мира раскрыт всегда и в нас всех, но пары нашей низкой человечности омрачают его взгляд.
На этом месте мир Шопенгауэра распадается. Темная кожура растрескивается и становится заметным блестящее ядро: «чистый глаз мира», чистый, смотрящий дух. Шопенгауэр держит в руках кристалл, который он нашел в сером силуре мира. Но он не знает, как ему правильно поступить с ним. Блестящий камень кажется ему чуждым, фальшивым. Он не видит, что мир задумал его создание, как голубая глина привела к образованию алмаза. Дух всегда остается для него чем-то вроде побочного успеха становления мира. Его значение состоит для него, прежде всего, в толчке к повороту воли. Духовный свет – для него не всемирная вершина, а конечная кривая, взмах в темноту. Только на мгновения он позволяет нам побыть на высокой наблюдательной вышке Гегеля, и нашим глазам блуждать по эфиру идеи. Тогда, однако, снова двигается старый Орест, и мы слышим его сетующий голос: и позволь мне дать тебе совет: не слишком люби Солнце и звезды, Приди, следуй за мной вниз в царство тьмы.
Ночь тиха. Мы лежим и внимательно слушаем. Мир спит, но душа внутри нас не спит. Там двигается вечная воля, серьезная, темная, большая. Мы чувствуем, как она распространяется, как она ищет на ощупь внутри нас, сюда, туда. Она ищет свет в темной палате и, кажется, теперь затаилась и прислушивается. На ее губах играет улыбка, улыбка незнания, которую индусы придают своим изображениям Будды. Тот, кто не знает, тот радостен. И тогда? Он найдет свет, будет смотреть, и будет содрогаться. Что он видел в мрачной палате? Страшное! Монотонность, вечное возвращение, под которым сломался Стриндберг, рождение, страдание, смерть! Сансара! Животные не знают этого. Они не знают, что жизнь – это страдания. Они, возможно, чувствуют это. Но духовное животное это знает. При свете интеллекта оно обнаруживает мусор в палате: пыль и трупы, лица, сгрызенные болью и наслаждением, визг в углу, мучительно произнесенное «Ах»: Не завершение ли это еще! Еще нет, никогда! Вечность кружит над ними. Группа из Tартара! Лучше, если ты снова погасишь свет. Палата потом опять темна. Мы снова можем улыбаться как Будда, животное, бессознательное.