Украденные горы(Трилогия)
Шрифт:
— Ладно, я подумаю…
На том они и разошлись. Иван свернул на тропку, что вела к селу, Кручинский пошел берегом Сана дальше, чтобы с самим собой порадоваться своей первой победе.
Посоветовавшись с мамой, дядя Петро спросил меня:
— Тебе осталось еще год учиться в городском. А дальше что? Куда, Василь, пойдешь?
Вопрос меня удивил. Куда пойду? Да об этом не только дядя, даже маленькая Зося, наверное, знает. Пойду учиться на пана профессора.
— В учительскую семинарию хотел бы, — угадал мою мысль дядя. В его голосе проскользнули скептические нотки. — А что такое в Австрии учитель народной школы? Разве что звание звучит солидно: «профессор». Инспектор тобою командует, ксендз сует нос в твои педагогические дела, перед паном помещиком ломай шапку, войт тоже принюхивается, как бы ему влезть в твои наставники… Другое дело — ремесленник, да еще высококвалифицированный. У человека есть стоящая профессия, он ни от кого не зависит, хочет — работает, хочет — нет…
Дядя повернул разговор круто: он сказал, что предпочел бы отдать меня учиться в Бучачскую ремесленно-строительную школу, откуда я выйду если не инженером, то лучшим в Галиции строителем. По ее окончании я буду строить людям высокие дома, фабрики, каменные мосты и зарабатывать столько денег, что смогу и себе поставить высокий каменный дом.
Я охотно подхватил эту мысль, а когда дядя Петро прочел в справочнике, чем замечателен город Бучач (очень древний, впервые упоминается о нем в исторических документах 1397 года), я, не дослушав, радостно воскликнул:
— К бесу городскую! Еду в Бучач. Хочу быть строителем, не профессором!
Это было, конечно, несерьезно, никакого призвания или любви к профессии строителя я никогда не чувствовал, во мне просто заговорила мальчишеская любознательность, желание посмотреть, что там за горами, за синим горизонтом, где, несомненно, другие люди, где в школах не бьют за малейшую провинность, где еще стоят древние крепости… Меня тянуло посмотреть на мир, прельщало пожить в роли взрослого человека: сесть с чемоданом в руке в вагон и мимо Ольховцев уехать далеко-далеко на восток, в неведомый Бучач на реке Стрипа.
— Согласен, дядя, согласен! — повторял я, хлопая в ладоши и подпрыгивая на радостях, хотя никогда этого не делал, считая себя взрослым малым.
Через месяц пришел дяде ответ от директора Бучачской бурсы, где я должен был поселиться и где мне предстояло воспитываться в старорусском духе; немного погодя пришло уведомление из ремесленно-строительной школы при монастыре св. Василиана, а в конце августа 1913 года я распрощался со своими друзьями, поцеловал маме руку и сел в вагон поезда Краков — Тернополь.
«Добрый день, дядя!
Вот вам и древний ваш Бучач, который вы так расхваливали, вот вам и старорусская бурса, в которую я имел счастье, благодаря вам, попасть. Я поверил вам, что тут рай, что тут меня никто и пальцем не тронет…
Вы удивляетесь, наверное, почему я в прежних письмах хвалил старинный Бучач и хвастался, что не только видел, но и лазал по замшелым стенам замка. Сейчас кляну и ненавижу! И знайте, дядя, не выйдет из меня строителя, хотя учусь я хорошо, а по черчению и рисованию у меня отметки отличные. Жаль, Бучач так далеко от Санока, а то, будь у меня хоть немного денег, я непременно убежал бы отсюда.
Дорогой дядя! Сообщаю вам, что дневник уже не веду, который начал было, как вы мне посоветовали еще в Ольховцах. У меня отобрал его директор бурсы, высокий, налитой жиром, ненавистный всем мордастый кабан, которому носят с кухни вкусные, аппетитно пахнущие кушанья, а нас, как голодных поросят, держат на жиденькой картофельной похлебке и постной, чуть сбрызнутой молоком пшенной каше. Но и той, хоть нас от нее уже тошнит, не дают досыта.
В дневнике пишут о себе и о других людях только правду, я не мог удержаться, чтобы не описать наши бурсацкие порядки. Я, дядя, написал все: что нас, словно узников, никуда не пускают после школы, что весь вечер держат в «общей комнате» над учебниками, что докучают молитвами. Сами посудите, дядя: перед едой молись, после еды молись, перед сном молись…
Единственное развлечение — московские песни, которые нас учат петь по вечерам. И русского царя гимн, который мы поем перед вечерней молитвой. Об этом я написал в дневнике: московские песни — хорошо, и я уже порядочно их знаю, но почему нам запрещают свои родные петь? Почему воспитатель, сухоребрый фертик, который никогда не разлучается с бамбуковой тросточкой, наскакивает на нас, как разъяренный пес, когда услышит над своей головой (он живет внизу, под «общей комнатой») любую нашу родную песню?
Вы, дядя, спросите, как мой дневник попал в директоровы руки? Я сам того не знаю. Тетрадь я прятал в головах, под матрацем, на ночь, утром, уходя в школу, запирал на ключ в своем чемодане. Когда дежурный вызвал меня в канцелярию, черная, в клеенчатой обложке тетрадь лежала перед директором; чуть в стороне от стола, похлопывая себя гибкой тростью по ноге, стоял тот фертик, прозванный нами Гиеной.
Директор бурсы не мурлыкал себе под нос, как он это любит делать в хорошем настроении, и даже не ковырял гусиным пером в зубах, когда я вошел в его канцелярию. Он хмуро оглядел меня с ног до головы, потом остановился своими светлыми, как у ангела, глазами на моем лице. Спросил:
— Ты видишь эту тетрадь? Мы читали твою писанину. Что ж, отменно расписываешь своих благодетелей, лучше быть не может.
«Теперь разговор будет короткий, — подумал я со страхом. — Теперь либо — либо, как говорил когда-то наш дедушка. Либо бамбуковая трость, либо вон из бурсы».
— Я лично знаю твоего дядю Петра, — продолжал директор. — Перед тем как ехать в Россию, он написал мне письмо, в котором покорнейше просил зачислить тебя в бурсу. Общество имени Качковского приняло во внимание, что семья твоего отца не имеет средств, что сам отец принужден был уехать в Америку, и потому дали тебе, мальчик, стипендию, чтобы ты мог бесплатно жить и воспитываться у нас, в бурсе, уверенные, что ты сохранишь чувство благодарности к своим благодетелям и вырастешь, что называется, честью и славой нашего дела.
Я, дядя, что-то плохо разобрался в их «делах», ради которых нас кормят пшеном и не пускают гулять, и не очень-то был благодарен вам, дядя, за такую милость, но огрызнуться не посмел, чтобы ангельские очи не потемнели от гнева, чтобы толстые пальцы директора не потянулись порвать в клочья мою тетрадь.
— Ты вполне сознаешь то, что ты здесь намарал? — повысил голос директор.
Я не понял вопроса и лишь пожал плечами да зашмыгал носом, точно собирался заплакать.
— Чего ж ты молчишь?
— Когда отдадите тетрадь, — пробормотал я, опустив глаза, — я все скажу.
— И что ты скажешь?
— Отдайте тетрадку, тогда… — Я не успел закончить, как услышал звук, похожий на звук разрываемой бумаги. Поднял голову и, словно Гиена уже огрел меня тростью, ахнул, бросился к столу, чтобы вырвать у директора надвое располосованный дневник.
— Сожгите, будьте любезны, — велел он Гиене. И директор вынул из кармашка белой жилетки зубочистку, но, прежде чем заняться своим обычным делом (была послеобеденная пора), сказал, поднимаясь из-за стола: — Предупреждаю, сопляк. Мы выбьем из тебя наглость. Вдрызг исколошматим. — А когда я уже был у дверей, бросил вслед: — И уши, лодырь, оторвем, если еще раз осмелишься что-нибудь подобное намарать.