Украденные горы(Трилогия)
Шрифт:
В тот день я много кое-чего узнал от учителя: что «прерии» — это обширнейшие низменные долины в Америке, некогда покрытые лесом, а теперь густой высокой травою, что «резервации» — скудные, пустынные земли, куда правительство Соединенных Штатов согнало индейцев, чтобы забрать у них богатые земли, те самые прерии. Узнал я также о нечеловеческой жестокости белых завоевателей, теперешних хозяев Соединенных Штатов, которые силой оружия, стреляя по непокорным, истребляя их, сгоняли индейцев с их земель. Сейчас индейцы гибнут от голода и холода в тех самых пустынных резервациях, где нет ни работы для них, ни хлеба, ни крыши над головой.
— Разве американцы не верят в бога? — спросил я, пораженный рассказом учителя. — Это грабеж, пан профессор! У нас бы этого не допустили.
Станьчик сухо улыбнулся, холодноватый блеск промелькнул в его глазах.
— Право сильного, Василько, а не грабеж, — поправил он меня спокойным тоном.
Я понимал, что это значит: кто сильнее — тот сверху, кто слабее — тот покоряйся. Не понимал я только одного, почему пан профессор не возмущен таким «правом», почему он спокоен, говоря о подобной несправедливости.
Мои мысли невольно перенеслись на наши лемковские порядки. Вспомнилась невеселая сцена в хате моего товарища Сухани, когда мама делила детям серый, с белыми овсяными остюками хлеб.
— До жнива еще далеко, Василько, — молвила она, словно оправдываясь, что скупо оделяет детей. — Надобно же как-то дотянуть до нового урожая.
— Пан профессор, так это выходит, что и у нас, как в Америке: кто сильнее, тот забирает все себе?
— Что ты говоришь, мальчишка! — прикрикнул на меня Станьчик. — У нас такого нет и быть не может. У нас справедливый и добрый император, который обо всех думает и заботится.
— Однако же, пан профессор, — силился я доказать свое, — мне кажется, что про мужицкую беду, про то (вспомнил я гневные дедовы слова), что мы живем среди леса и негде колышек взять, наш император ничего не знает. Конечно же не знает, — ответил я сам себе за учителя. Он, словно сливой подавился, вытянул шею и отмолчался. — В школьной хрестоматии, пан профессор, про справедливость нашего императора очень здорово напечатано.
Я передохнул, с удовольствием вспоминая знакомые, сто раз читанные страницы, где восхвалялся австрийский, самый добрый на всем свете император. У нас с мамой навертывались слезы на глаза, когда я, бывало, читал вслух некоторые из рассказов о Франце-Иосифе. То августейший присоединяется к похоронной процессии бедной вдовы, то в протянутую нищим ладонь кладет не десять крейцеров [8] , а целую крону, то у себя в часовне встает на колени и долго-долго молится за обиженных, за нуждающихся своих подданных… Припоминая все это, я все больше проникался убеждением, что добрый император не мог бы допустить, чтобы с его подданными поступали так несправедливо, как в Ольховцах.
8
Крейцер — австрийская медная монета, равняется одной копейке.
— Он, наверное, ничего не знает, пан профессор. Ему необходимо написать, что здесь у нас делается. Всю правду про то, как мы бедуем. И если позволите, пан профессор, то я первый возьмусь за это…
Учитель, не произнеся ни слова, поднялся из-за стола, воображая, верно, что я последую за ним и выйду наконец из дому. Но я был страшно увлечен своей затеей и, ничего не замечая вокруг себя, видел лишь в своем воображении, как обрадуются односельчане, когда нашего пана помещика, закованного в кандалы, жандармы, по велению августейшего, поведут по селу.
Наконец я оглянулся на учителя — тот ходил по комнате, как он это делал в школе перед началом урока, и немилосердно ерошил свои седые волосы, теребил ворот рубашки, затем и вовсе сдернул с шеи галстук. Я еще не мог понять, что с ним происходит. Неужели он не рад тому, как здорово я придумал избавиться от ненавистного всем пана помещика?
Станьчик молчал, расхаживая по комнате и вытирая лоб платком. Я уже хотел было попрощаться и уйти, но тут с лестницы послышались голоса дочерей учителя, возвращавшихся из гимназии.
— О-о, да у нас гости! — переступая порог, весело воскликнула Ванда, высокая девушка с ярким от мороза румянцем.
Она подошла ко мне, провела ладонью по моей голове, спросила о дяде Петре и, не дождавшись ответа, бросила на мягкий диван перевязанные ремешком книжки, потом серую меховую шапочку, после чего сбросила с себя пальто. Я смотрел на кипу книжек и думал, что, если дядя не поможет, я никогда не увижу гимназии и не узнаю, что в тех книжках написано.
Немного спустя зашла в комнату старшая дочь, Стефания. Бледнолицая, хрупкая, тихоголосая, со скромно опущенными темно-карими глазами, Стефания чем-то напоминала мне святую деву Марию, тогда как панна Ванда была похожа своими молодецкими ухватками на святого Димитрия, что с огненным мечом сторожил вход в алтарь в нашей церкви.
Ванда повела темными дугастыми бровями, кивнула сестре в мою сторону:
— Не узнаешь?
Стефания смутилась, краска поползла пятнами по ее лицу чуть ли не до ушей.
— Юрковичев, кажется? Добрый день, мальчик. Извини, что не знаю, как звать.
Ванда стояла перед высоким, в черной раме, зеркалом, поправляла волосы и следила за нами.
— Ай-яй-яй, Стефуня. Чтобы кровного своего да не узнать. В следующий раз непременно спроси у пана Петра, как звать его племянника.
Тихая скромница блеснула глазами и… мгновенно утратила божественное сходство со святой Марией.
— Вечно ты, Ванда, вмешиваешься не в свои дела. — Сказав это, Стефания торопливо сняла пальто и ушла в соседнюю комнату, к больной матери.
— Ну и святоша! — засмеялась ей вслед Ванда.
Вернувшись домой, я на скорую руку пообедал и тотчас же взялся осуществлять свой замысел. На большом, как-то подаренном дядей Петром глянцевитом листе бумаги старательно выводил букву за буквой, слово за словом. Писал откровенно, как отцу, не скрывая от императора ничего, — как бедно живут люди в Ольховцах и в соседних селах, как проклинают панов и как, умирая, дед Андрей признался, что вся как есть земля и горы с лесами принадлежали в стародавние времена лемкам, простым мужикам-русинам…
«Пресветлый наш император, — так заканчивал я свое письмо, — мы уверены, что вы ничего об этом не знаете, ведь пан староста ни на шаг не отпускает от себя ваших жандармов и слушается не вас, хоть вы и император, а пана помещика…»
На дворе уже смеркалось, когда в хату к нам зашел учитель Станьчик. Увидев перед собой такого почтенного гостя, мать ахнула, завертелась на месте с ребенком на руках, наконец догадалась посадить Зосю на кровать и подскочила к пану профессору, чтобы помочь ему снять пальто. Но тот вежливо отвел руку, сказал, что забежал лишь на минутку, и, подойдя к столу, взял письмо, которое я еще не успел подписать.
Я с интересом следил за худощавым, чисто выбритым лицом учителя, за его внимательными, даже как будто испуганными глазами, видел, как мелко-мелко дрожит лист бумаги в сухих пальцах учителя.
— Понимаешь, мальчуган, — наконец заговорил учитель. Он не выпускал письма и нервно, точно это была не бумага, а раскаленный противень, перекладывал ее из одной руки в другую. — Понимаешь… Ты обращаешься к императору, к августейшему нашему императору, а пишешь, словно к своему приятелю Сухане. Словно ты не школьник, а один из императорских министров. Или его советник, которому позволено обо всем говорить откровенно. А подумал ли ты, мальчуган, что получится, если все мы начнем писать письма императору? И все станем советовать, как ему управлять своей империей! Это что, игрушки тебе? А потом… посуди сам, на помещика нашего осмеливаешься жаловаться. А если кто перехватит твое письмо и передаст его уездному старосте, а тот велит жандармам заковать тебя в цепи и упрятать в тюрьму? Нет, Василь, об августейшем нашем можно только в церкви, с амвона говорить, как о наместнике божьем на земле.